Евгений замятин - уездное. Евгений Замятин: Уездное

Бытовая стихия русской провинции диктовала чуткому к слову и внимательному к проявлениям жизни писателю язык, образы, всю структуру произведения. Не просто уездную жизнь, а именно "уездное" бытие изображает Замятин. Скука. От нее даже мухи "в квасу утопились", и на них от скуки смотрит Чеботариха, местная купчиха, которой муж оставил кожевенный завод. Примерная прихожанка, первая богомольница в Покровской церкви, "богобоязненная", с молитвой, освещенная светом лампады, она грешит с подростком Барыбой и своими дворовыми. Кретоновый диван - атрибут образа Чеботарихи. Олицетворением жизни в доме купчихи является глава "Жисть", центральная часть ее с "черным снегом копоти". От скуки Барыба изнасиловал Польку и мучает кота Ваську, сажает его в сапог. Скучно в келье у отца Евсея, который в свое время "в юнкера хотел идти, да запьянствовал ненароком. Вот под монастырь и угодил". Здесь пьют и играют в "муху": "к которому батюшке первому муха в стакан попадет - тот, стало быть, и выиграл". Со скуки же народ "плодущий... до страсти".

"Ничего такого особенного. Все у нас теперь, но силе времени, дело торговое, тем только и живем. Купец селедкой торгует, девка утробой торгует. Всяк по-своему... А чем, скажем, утроба - хуже селедки, или чем селедка - хуже совести? Все - товар".

Вся жизнь в посаде продажная, лживая, выдуманная. Крупным планом показаны церковь и судебные органы -разложившиеся хранители народной нравственности. Глава "Времена", концептуально-оценочная в композиции произведения, открывается словами местного философа, портного Тимоши, "головы-парня" с улыбкой, будто "зажег теплую лампадку на остром своем лице", осведомленного о нарастающих волнениях:

"Не-ет, до нас не дойдет, - говорил Тимоша уныло. - Куды там. Мы вроде как во град-Китеже па дне озера живем: ничегошеньки у пас не слыхать, над головой вода мутная да сонная. Л на верху-то все полыхает, в набат бьют".

Однако уже следующая глава - "Веселая вечерня" - завершается такими словами этого "маленького востроносого" человека, которого автор сравнивает с воробьем на жердочке:

"Ну, неуж и до пас дойдет? А коли бы дошло - ей-Богу, в самый бы омут полез. Укокошат - ну туда и дорога, все равно - моей жизни полвершка осталось".

В уездной глуши "живут себе ни шатко ни валко, преют, как навозец, в тепле". Тем не менее в произведении есть и другой план повествования, с иными красками. Несмотря на неподвижность, сонность бытия, пробивается жизнетворящая, естественная сила сопротивления. Благоухает природа, народные праздники раскрепощают людей, раскрывают их красивые и добрые души. Писатель не стремится удержать поток повествования в одном эмоциональном русле. В героях сильны природные порывы (Чеботариха, Лирося, Барыба), они так активны в своих простых, незатейливых устремлениях (Иваниха), они замечательные портные (Тимоша), сапожники (отец Барыбы). Все они понимают ложность жизнеустройства, которому человек сопротивляется не на баррикадах, а с помощью способностей, данных ему природой: физическим здоровьем, юмором, тем, как он умеет жить. Потому-то уездный человек наделен способностью слышать "веселые" колокола, воспринимать "веселую вечерню", "веселый базарный день". У Замятина своя философия красоты - красоты диссонансов:

"Подчеркнутая некрасивость и подчеркнутая порочность- это должно дать гармонию. Красота - в гармонии, в стиле, пусть это будет гармония безобразного - или красивого, гармония порока - или добродетели..."

Эти слова писателя, пожалуй, ярче всего характеризуют в "Уездном" Анфима Барыбу с его "зверино-крепким" телом, с "углами чудного его лица", с длинными руками и с таким смехом, что будто "громыхает по ухабам телегой". Впрочем, сам Замятин уточнял, конкретизировал авторское, личное отношение к литературным героям, им самим создаваемым. В лекциях он не раз подчеркивал, что "для художника творить какой-нибудь образ - значит быть влюбленным в него".

"Я помню отлично: когда я писал "Уездное" - я был влюблен в Барыбу. в Чеботариху - как они ни уродливы, ни безобразны. По есть - может быть - красота в безобразии, в уродливости. Гармония Скрябина, в сущности, уродлива: она сплошь состоит из диссонансов - и тем не менее она прекрасна (совпадение с Блоком)".

Барыба - он и есть Барыба, "тяжкие железные челюсти, широченный, четырехугольный рот и узенький лоб". Заговорит - одно за другим "откалывает, как камни, слова, тяжкие, редкие". С кем пи сойдется Анфим, так того и обидит.

Позже, в мае 1918 г. в заметке "О лакеях" Замятин сформулирует психологию и философию раба. Он запишет сюжет:

"Лакея звонит барии:

Опять проспал?

Издали, с порога, лакей еще смел:

  • - Я? проспал? Да чего это вы... да я...
  • - Ближе. Сюда, сюда.

Хлясь - в морду. Только шатнется голова у лакея, вытянул руки по швам и лепечет:

Внноват-с...

На конике в передней, посапывая, мусолит Бову казачок-мальчишка. Лакей вернулся из барского кабинета в свое царство, в переднюю, и на мальчишку:

Опять за книгой, с-стервец? Опять за книгой?

Хлясь в морду мальчишке. И мослаком его в голову, мослаком, пока не завоет в голос мальчишка.

Когда лакея бьют в морду, он жалок; когда лакей бьет в морду, он гнусен. <...> Лакей - непременно сплав из раба и рабовладельца; это неотделимо. Российские помещики потому и были идеальными рабовладельцами, что они же были и отменными рабами царей..."

Барыба у Замятина - не только символ захолустья, как трактовала этот образ критика предоктябрьских и послеоктябрьских лет. Барыба - символ лакейского духа, независимо от того, где, на каком географическом и интеллектуальном пространстве он взращен. Рабско-рабовладельческая душонка Анфима Барыбы в повести Замятина проявляется постепенно. Сначала в доме Чеботарихи он кота Ваську терзает, потом будет ходить "рындиком этаким по чеботаревскому двору, распорядки наводить": "Эй, ты, гамай, гужеед, где кожи вывалил? Тебе куда велено?..", "и мнет уж мужик дырявую свою шапчонку, и кланяется". Потом Барыба гадко изнасилует кухарку Польку, и нет предела его гнусности. Такие были опорой режима: на них, легко превращаемых в "нумеры", держалось и "машиноравное" общество, изображенное позже Замятиным в романе "Мы".

"Тоскующий весельчак", Замятин и в деревенской глуши иска."! прекрасные человеческие типы и находил их, поэтизировал гармонию духа и поступка, и видел опасность, которую таило и таит духовное и душевное захолустье, барыбы внутри нас.

Однажды осенью, на возвратном пути с отъезжего поля, я простудился и занемог. К счастью, лихорадка застигла меня в уездном городе, в гостинице; я послал за доктором. Через полчаса явился уездный лекарь, человек небольшого роста, худенький и черноволосый. Он прописал мне обычное потогонное, велел приставить горчичник, весьма ловко запустил к себе под обшлаг пятирублевую бумажку, причем, однако, сухо кашлянул и глянул в сторону, и уже совсем было собрался отправиться восвояси, да как-то разговорился и остался. Жар меня томил; я предвидел бессонную ночь и рад был поболтать с добрым человеком. Подали чай. Пустился мой доктор в разговоры. Малый он был неглупый, выражался бойко и довольно забавно. Странные дела случаются на свете: с иным человеком и долго живешь вместе и в дружественных отношениях находишься, а ни разу не заговоришь с ним откровенно, от души; с другим же едва познакомиться успеешь – глядь, либо ты ему, либо он тебе, словно на исповеди, всю подноготную и проболтал. Не знаю, чем я заслужил доверенность моего нового приятеля, – только он, ни с того ни с сего, как говорится, «взял» да и рассказал мне довольно замечательный случай; а я вот и довожу теперь его рассказ до сведения благосклонного читателя. Я постараюсь выражаться словами лекаря.

Иван Сергеевич Тургенев . Автор рассказа «Уездный лекарь». Портрет кисти Репина

– Вы не изволите знать, – начал он расслабленным и дрожащим голосом (таково действие беспримесного березовского табаку), – вы не изволите знать здешнего судью, Мылова, Павла Лукича?.. Не знаете… Ну, все равно. (Он откашлялся и протер глаза.) Вот, изволите видеть, дело было этак, как бы вам сказать – не солгать, в Великий пост, в самую ростепель. Сижу я у него, у нашего судьи, и играю в преферанс. Судья у нас хороший человек и в преферанс играть охотник. Вдруг (мой лекарь часто употреблял слово: вдруг) говорят мне: человек ваш вас спрашивает. Я говорю: что ему надобно? Говорят, записку принес, – должно быть, от больного. Подай, говорю, записку. Так и есть: от больного… Ну, хорошо, – это, понимаете, наш хлеб… Да вот в чем дело: пишет ко мне помещица, вдова; говорит, дескать, дочь умирает, приезжайте, ради самого Господа Бога нашего, и лошади, дескать, за вами присланы. Ну, это еще все ничего… Да, живет-то она в двадцати верстах от города, а ночь на дворе, и дороги такие, что фа! Да и сама беднеющая, больше двух целковых ожидать тоже нельзя, и то еще сумнительно, а разве холстом придется попользоваться да крупицами какими-нибудь. Однако долг, вы понимаете, прежде всего: человек умирает. Передаю вдруг карты непременному члену Каллиопину и отправляюсь домой. Гляжу: стоит тележчонка перед крыльцом; лошади крестьянские – пузатые-препузатые, шерсть на них – войлоко настоящее, и кучер, ради уваженья, без шапки сидит. Ну, думаю, видно, брат, господа-то твои не на золоте едят… Вы изволите смеяться, а я вам скажу: наш брат, бедный человек, все в соображенье принимай… Коли кучер сидит князем, да шапки не ломает, да еще посмеивается из-под бороды, да кнутиком шевелит – смело бей на две депозитки! А тут, вижу, дело-то не тем пахнет. Однако, думаю, делать нечего: долг прежде всего. Захватываю самонужнейшие лекарства и отправляюсь. Поверите ли, едва дотащился. Дорога адская: ручьи, снег, грязь, водомоины, а там вдруг плотину прорвало – беда! Однако приезжаю. Домик маленький, соломой крыт. В окнах свет: знать, ждут. Вхожу. Навстречу мне старушка почтенная такая, в чепце. «Спасите, – говорит, – умирает». Я говорю: «Не извольте беспокоиться… Где больная?» – «Вот сюда пожалуйте». Смотрю: комнатка чистенькая, а углу лампада, на постеле девица лет двадцати, в беспамятстве. Жаром от нее так и пышет, дышит тяжело – горячка. Тут же другие две девицы, сестры, – перепуганы, в слезах. «Вот, говорят, вчера была совершенно здорова и кушала с аппетитом; поутру сегодня жаловалась на голову, а к вечеру вдруг вот в каком положении…» Я опять-таки говорю: «Не извольте беспокоиться», – докторская, знаете, обязанность, – и приступил. Кровь ей пустил, горчичники поставить велел, микстурку прописал. Между тем я гляжу на нее, гляжу, знаете, – ну, ей-Богу, не видал еще такого лица… красавица, одним словом! Жалость меня так и разбирает. Черты такие приятные, глаза… Вот, слава Богу, успокоилась; пот выступил, словно опомнилась; кругом поглядела, улыбнулась, рукой по лицу провела… Сестры к ней нагнулись, спрашивают: «Что с тобою?» – «Ничего», – говорит, да и отворотилась… Гляжу – заснула. Ну, говорю, теперь следует больную в покое оставить. Вот мы все на цыпочках и вышли вон; горничная одна осталась на всякий случай. А в гостиной уж самовар на столе, и ямайский тут же стоит: в нашем деле без этого нельзя. Подали мне чай, просят остаться ночевать… Я согласился: куда теперь ехать! Старушка все охает. «Чего вы? – говорю. – Будет жива, не извольте беспокоиться, а лучше отдохните-ка сами: второй час». – «Да вы меня прикажете разбудить, коли что случится?» – «Прикажу, прикажу». Старушка отправилась, и девицы также пошли к себе в комнату; мне постель в гостиной постлали. Вот я лег, – только не могу заснуть, – что за чудеса! Уж на что, кажется, намучился. Все моя больная у меня с ума нейдет. Наконец не вытерпел, вдруг встал; думаю, пойду посмотрю, что делает пациент? А спальня-то ее с гостиной рядом. Ну, встал, растворил тихонько дверь, а сердце так и бьется. Гляжу: горничная спит, рот раскрыла и храпит даже, бестия! а больная лицом ко мне лежит и руки разметала, бедняжка! Я подошел… Как она вдруг раскроет глаза и уставится на меня!.. «Кто это? кто это?» Я сконфузился. «Не пугайтесь, – говорю, – сударыня: я доктор, пришел посмотреть, как вы себя чувствуете». – «Вы доктор?» – «Доктор, доктор… Матушка ваша за мною в город посылали; мы вам кровь пустили, сударыня; теперь извольте почивать, а дня этак через два мы вас, даст Бог, на ноги поставим». – «Ах, да, да, доктор, не дайте мне умереть… пожалуйста, пожалуйста». – «Что вы это, Бог с вами!» А у ней опять жар, думаю я про себя; пощупал пульс: точно, жар. Она посмотрела на меня – да как возьмет меня вдруг за руку. «Я вам скажу, почему мне не хочется умереть, я вам скажу, я вам скажу… теперь мы одни; только вы, пожалуйста, никому… послушайте…» Я нагнулся; придвинула она губы к самому моему уху, волосами щеку мою трогает, – признаюсь, у меня самого кругом пошла голова, – и начала шептать… Ничего не понимаю… Ах, да это она бредит… Шептала, шептала, да так проворно и словно не по-русски кончила, вздрогнула, уронила голову на подушку и пальцем мне погрозилась. «Смотрите же, доктор, никому…» Кое-как я ее успокоил, дал ей напиться, разбудил горничную и вышел.

Тут лекарь опять с ожесточеньем понюхал табаку и на мгновение оцепенел.

– Однако, – продолжал он, – на другой день больной, в противность моим ожиданиям, не полегчило. Я подумал, подумал и вдруг решился остаться, хотя меня другие пациенты ожидали… А вы знаете, этим неглижировать нельзя: практика от этого страдает. Но, во-первых, больная действительно находилась в отчаянии; а во-вторых, надо правду сказать, я сам чувствовал сильное к ней расположение. Притом же и все семейство мне нравилось. Люди они были хоть и неимущие, но образованные, можно сказать, на редкость… Отец-то у них был человек ученый, сочинитель; умер, конечно, в бедности, но воспитание детям успел сообщить отличное; книг тоже много оставил. Потому ли, что хлопотал-то я усердно около больной, по другим ли каким-либо причинам, только меня, смею сказать, полюбили в доме, как родного… Между тем распутица сделалась страшная: все сообщения, так сказать, прекратились совершенно; даже лекарство с трудом из города доставлялось… Больная не поправлялась… День за день, день за день… Но вот-с… тут-с… (Лекарь помолчал.) Право, не знаю, как бы вам изложить-с… (Он снова понюхал табаку, крякнул и хлебнул глоток чаю.) Скажу вам без обиняков, больная моя… как бы это того… ну, полюбила, что ли, меня… или нет, не то чтобы полюбила… а впрочем… право, как это, того-с… (Лекарь потупился и покраснел.)

– Нет, – продолжал он с живостью, – какое полюбила! Надо себе наконец цену знать. Девица она была образованная, умная, начитанная, а я даже латынь-то свою позабыл, можно сказать, совершенно. Насчет фигуры (лекарь с улыбкой взглянул на себя) также, кажется, нечем хвастаться. Но дураком Господь Бог тоже меня не уродил: я белое черным не назову; я кое-что тоже смекаю. Я, например, очень хорошо понял, что Александра Андреевна – ее Александрой Андреевной звали – не любовь ко мне почувствовала, а дружеское, так сказать, расположение, уважение, что ли. Хотя она сама, может быть, в этом отношении ошибалась, да ведь положение ее было какое, вы сами рассудите… Впрочем, – прибавил лекарь, который все эти отрывистые речи произнес, не переводя духа и с явным замешательством, – я, кажется, немного зарапортовался… Этак вы ничего не поймете… а вот, позвольте, я вам все по порядку расскажу.

– Так, так-то-с. Моей больной все хуже становилось, хуже, хуже. Вы не медик, милостивый государь; вы понять не можете, что происходит в душе нашего брата, особенно на первых порах, когда он начинает догадываться, что болезнь-то его одолевает. Куда денется самоуверенность! Оробеешь вдруг так, что и сказать нельзя. Так тебе и кажется, что и позабыл-то ты все, что знал, и что больной-то тебе больше не доверяет, и что другие уже начинают замечать, что ты потерялся, и неохотно симптомы тебе сообщают, исподлобья глядят, шепчутся… э, скверно! Ведь есть же лекарство, думаешь, против этой болезни, стоит только найти. Вот не оно ли? Попробуешь – нет, не оно! Не даешь времени лекарству как следует подействовать… то за то хватишься, то за то. Возьмешь, бывало, рецептурную книгу… ведь тут оно, думаешь, тут! Право слово, иногда наобум раскроешь: авось, думаешь, судьба… А человек меж тем умирает; а другой бы его лекарь спас. Консилиум, говоришь, нужен; я на себя ответственности не беру. А уж каким дураком в таких случаях глядишь! Ну, со временем обтерпишься, ничего. Умер человек – не твоя вина: ты по правилам поступал. А то вот что еще мучительно бывает: видишь доверие к тебе слепое, а сам чувствуешь, что не в состоянии помочь. Вот именно такое доверие все семейство Александры Андреевны ко мне возымело: и думать позабыли, что у них дочь в опасности. Я их тоже, с своей стороны, уверяю, что ничего, дескать, а у самого душа в пятки уходит. К довершению несчастия, такая подошла распутица, что за лекарством по целым дням, бывало, кучер ездит. А я из комнаты больной не выхожу, оторваться не могу, разные, знаете, смешные анекдотцы рассказываю, в карты с ней играю. Ночи просиживаю. Старушка меня со слезами благодарит; а я про себя думаю: «Не стою я твоей благодарности». Признаюсь вам откровенно – теперь не для чего скрываться – влюбился я в мою больную. И Александра Андреевна ко мне привязалась: никого, бывало, к себе в комнату, кроме меня, не пускает. Начнет со мной разговаривать, – расспрашивает меня, где я учился, как живу, кто мои родные, к кому я езжу? И чувствую я, что не след ей разговаривать; а запретить ей, решительно этак, знаете, запретить – не могу. Схвачу, бывало, себя за голову: «Что ты делаешь, разбойник?.». А то возьмет меня за руку и держит, глядит на меня, долго, долго глядит, отвернется, вздохнет и скажет: «Какой вы добрый!» Руки у ней такие горячие, глаза большие, томные. «Да, – говорит, – вы добрый, вы хороший человек, вы не то, что наши соседи… нет, вы не такой, вы не такой… Как это я до сих пор вас не знала!» – «Александра Андреевна, успокойтесь, – говорю… – я, поверьте, чувствую, я не знаю, чем заслужил… только вы успокойтесь, ради Бога, успокойтесь… все хорошо будет, выбудете здоровы». А между тем, должен я вам сказать, – прибавил лекарь, нагнувшись вперед и подняв кверху брови, – что с соседями они мало водились оттого, что мелкие им не под стать приходились, а с богатыми гордость запрещала знаться. Я вам говорю: чрезвычайно образованное было семейство, – так мне, знаете, и лестно было. Из одних моих рук лекарство принимала… приподнимется, бедняжка, с моею помощью примет и взглянет на меня… сердце у меня так и покатится. А между тем ей все хуже становилось, все хуже: умрет, думаю, непременно умрет. Поверите ли, хоть самому в гроб ложиться; а тут мать, сестры наблюдают, в глаза мне смотрят… и доверие проходит. «Что? Как?» – «Ничего-с, ничего-с!» А какое ничего-с, ум мешается. Вот-с, сижу я однажды ночью, один опять, возле больной. Девка тут тоже сидит и храпит во всю ивановскую… Ну, с несчастной девки взыскать нельзя: затормошилась и она. Александра-то Андреевна весьма нехорошо себя весь вечер чувствовала; жар ее замучил. До самой полуночи все металась; наконец словно заснула; по крайней мере, не шевелится, лежит. Лампада в углу перед образом горит. Я сижу, знаете, потупился, дремлю тоже. Вдруг, словно меня кто под бок толкнул, обернулся я… Господи, Боже мой! Александра Андреевна во все глаза на меня глядит… губы раскрыты, щеки так и горят. «Что с вами?» – «Доктор, ведь я умру?» – «Помилуй Бог!» – «Нет, доктор, нет, пожалуйста, не говорите мне, что я буду жива… не говорите… если б вы знали… послушайте, ради Бога не скрывайте от меня моего положения! – А сама так скоро дышит. – Если я буду знать наверное, что я умереть должна… я вам тогда все скажу, все!» – «Александра Андреевна, помилуйте!» – «Послушайте, ведь я не спала нисколько, я давно на вас гляжу… ради Бога… я вам верю, вы человек добрый, вы честный человек, заклинаю вас всем, что есть святого на свете, – скажите мне правду! Если б вы знали, как это для меня важно… Доктор, ради Бога скажите, я в опасности?» – «Что я вам скажу, Александра Андреевна, помилуйте!» – «Ради Бога, умоляю вас!» – «Не могу скрыть от вас, Александра Андреевна, – вы точно в опасности, но Бог милостив…» – «Я умру, я умру…» И она словно обрадовалась, лицо такое веселое стало; я испугался. «Да не бойтесь, не бойтесь, меня смерть нисколько не стращает». Она вдруг приподнялась и оперлась на локоть. «Теперь… ну, теперь я могу вам сказать, что я благодарна вам от всей души, что вы добрый, хороший человек, что я вас люблю…» Я гляжу на нее, как шальной; жутко мне, знаете… «Слышите ли, я люблю вас…» – «Александра Андреевна, чем же я заслужил!» – «Нет, нет, вы меня не понимаете… ты меня не понимаешь…» И вдруг она протянула руки, схватила меня за голову и поцеловала… Поверите ли, я чуть-чуть не закричал… бросился на колени и голову в подушки спрятал. Она молчит; пальцы ее у меня на волосах дрожат; слышу: плачет. Я начал ее утешать, уверять… я уж, право, не знаю, что я такое ей говорил. «Девку, – говорю, – разбудите, Александра Андреевна… благодарю вас… верьте… успокойтесь». – «Да полно же, полно, – твердила она. – Бог с ними со всеми; ну, проснутся, ну, придут – все равно: ведь умру же я… Да и ты чего робеешь, чего боишься? Подними голову… Или вы, может быть, меня не любите, может быть, я обманулась… в таком случае извините меня». – «Александра Андреевна, что вы говорите?.. я люблю вас, Александра Андреевна». Она взглянула мне прямо в глаза, раскрыла руки. «Так обними же меня…» Скажу вам откровенно: я не понимаю, как я в ту ночь с ума не сошел. Чувствую я, что больная моя себя губит; вижу, что не совсем она в памяти; понимаю также и то, что не почитай она себя при смерти, – не подумала бы она обо мне; а то ведь, как хотите, жутко умирать в двадцать пять лет, никого не любивши: ведь вот что ее мучило, вот отчего она, с отчаянья, хоть за меня ухватилась, понимаете теперь? Ну не выпускает она меня из своих рук. «Пощадите меня, Александра Андреевна, да и себя пощадите, говорю». – «К чему, – говорит, – чего жалеть? Ведь должна же я умереть…» Это она беспрестанно повторяла. «Вот если бы я знала, что я в живых останусь и опять в порядочные барышни попаду, мне бы стыдно было, точно стыдно… а то что?» – «Да кто вам сказал, что вы умрете?» – «Э, нет, полно, ты меня не обманешь, ты лгать не умеешь, посмотри на себя». – «Вы будете живы, Александра Андреевна, я вас вылечу; мы испросим у вашей матушки благословение… мы соединимся узами, мы будем счастливы». – «Нет, нет, я с вас слово взяла, я должна умереть… ты мне обещал… ты мне сказал…» Горько было мне, по многим причинам горько. И посудите, вот какие иногда приключаются вещицы: кажется, ничего, а больно. Вздумалось ей спросить меня, как мое имя, то есть не фамилия, а имя. Надо же несчастье такое, что меня Трифоном зовут. Да-с, да-с; Трифоном, Трифоном Иванычем. В доме-то меня все доктором звали. Я, делать нечего, говорю: «Трифон, сударыня». Она прищурилась, покачала головой и прошептала что-то по-французски, – ох, да недоброе что-то, – и засмеялась потом, нехорошо тоже. Вот этак-то я почти всю ночь провел с ней. Поутру вышел, словно угорелый; вошел к ней опять в комнату уже днем, после чаю. Боже мой, Боже мой! Узнать ее нельзя: краше в гроб кладут. Честью вам клянусь, не понимаю теперь, не понимаю решительно, как я эту пытку выдержал. Три дня, три ночи еще проскрыпела моя больная… и какие ночи! Что она мне говорила!.. А в последнюю-то ночь, вообразите вы себе, – сижу я подле нее и уж об одном Бога прошу: прибери, дескать, ее поскорей, да и меня тут же… Вдруг старушка мать – шасть в комнату… Уж я ей накануне сказал, матери-то, что мало, дескать, надежды, плохо, и священника не худо бы. Больная, как увидела мать, и говорит: «Ну вот, хорошо, что пришла… посмотри-ка на нас, мы друг друга любим, мы друг другу слово дали». – «Что это она, доктор, что она?» Я помертвел. «Бредит-с, – говорю, – жар…» А она-то: «Полно, полно, ты мне сейчас совсем другое говорил, и кольцо от меня принял… что притворяешься? Мать моя добрая, она простит, она поймет, а я умираю – мне не к чему лгать; дай мне руку…» Я вскочил и вон выбежал. Старушка, разумеется, догадалась.

– Не стану я вас, однако, долее томить, да и мне самому, признаться, тяжело все это припоминать. Моя больная на другой же день скончалась. Царство ей небесное (прибавил лекарь скороговоркой и со вздохом)! Перед смертью попросила она своих выйти и меня наедине с ней оставить. «Простите меня, – говорит, – я, может быть, виновата перед вами… болезнь… но, поверьте, я никого не любила более вас… не забывайте же меня… берегите мое кольцо…»

Лекарь отвернулся; я взял его за руку.

– Эх! – сказал он. – Давайте-ка о чем-нибудь другом говорить, или не хотите ли в преферансик по маленькой? Нашему брату, знаете ли, не след таким возвышенным чувствованиям предаваться. Наш брат думай об одном: как бы дети не пищали да жена не бранилась. Ведь я с тех пор в законный, как говорится, брак вступить успел… Как же… Купеческую дочь взял: семь тысяч приданого. Зовут ее Акулиной; Трифону-то под стать. Баба, должен я вам сказать, злая, да благо спит целый день… А что ж преферанс?

Мы сели в преферанс по копейке. Трифон Иваныч выиграл у меня два рубля с полтиной – и ушел поздно, весьма довольный своей победой.

Поэтика уездного в одноименной повести Е. И. Замятина

Повесть Е. И. Замятина «Уездное», опубликованную впервые в 1913 году, заметили сразу. Вокруг произведения возникли споры, хотя в целом оценка критиков оказалась положительной. Своим появлением на свет «Уездное» обязано полемике о мещанине и его метаморфозах в эпоху «восстания масс» (Х. Ортега-и-Гассет), развернувшейся в 1905-1907 гг. Для России это было время тяжёлых социальных потрясений, от которых она так и не смогла окончательно оправиться вплоть до рокового 1917 года. Желая «прояснить историческую перспективу своего народа», Замятин обращает свой взор к провинции, «к глубинной, почвенной России». «Глубоко сознавая, что Россия не в столицах, а в провинции, он взглянул на нее не со стороны и свысока столичного жителя, а из самой гущи «черноземного нутра», откликаясь как художник и на самые темные, страшные, и на самые чистые и лирические ноты ее жизни» .

Замятина часто обвиняли в нелюбви к русской глубинке, называли «снобом», «европейцем английского толка», «коренным, петербуржцем», хотя это не так. В некоторых его произведениях действительно изображено убожество провинции, которую, однако, он искренно любил. Его любовь была подобна любви-скорби Ремизова, дышащей со страниц ремизовского «Слова о погибели Русской Земли», о которой Замятин в статье «Скифы ли?» писал: «Какая скорбная любовь бьется в каждом слове - любовь к Руси, всякой и всегда: к святой - и грешной, к светлой - и темной! <…> это любовь и скорбь - душа Ремизовского “Слова”, а гнев и лютая злость - идут от этой любви как дым от огня». Эти слова с полным правом можно отнести к художественному наследию самого Замятина и проиллюстрировать, таким образом, его истинное отношение к русской провинции.

Влюбленный в черноземное российское захолустье, Замятин с болью явственно видит отвратительные язвы на теле горячо любимой родины, некогда сильной и могучей, а ныне погруженной «в тяжелую плоть, сонную одурь неподвижности». Ее «почти невозможно сдвинуть с места, так она отяжелела, так инертна, так покорно мириться со своей жизнью» . Причину такой пассивности Замятин считает болезнь, которую писатель обозначает одним словом - «уездное». «Уездное» - явление многогранное. Оно проникает во все сферы человеческой жизни, как спрут, оплетает своими щупальцами человеческие души, мысли, судьбы, отношения.

В повести возникает широкий круг вопросов, связанных с понятием уездного. Какие жизненные явления можно считать уездными? Что представляет собой уездный человек, каковы его отличительные черты? Как влияют социальные изменения на уездного человека, и как, в какой мере он влияет на них? Что формирует уездную психологию? В чем заключается суть его семейных и общественных отношений, особенности религиозного мировоззрения?

Итак, «уездное» - замкнутое пространство провинциального захолустья. Это понятие не столько географическое, сколько философское. Речь идет о духовном захолустье, о мещанском отношении к жизни, которое характеризуется примитивностью, невежеством, косностью, инертностью, духовным оскудением и руководствуется лишь утробными инстинктами. Мир русской провинции обособлен, оторван от внешнего мира, закрыт для подлинной жизни. «Уездный мир, воссозданный Замятиным, - это мир, в котором не ощущается времени, присутствие интеллигенции, государства, цивилизации. Это «замшелое», заколдованное, погруженное в сон царство».

Создавая собирательный образ - мир захолустной России, Замятин продолжает традиции Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Чехова, Горького. Перед нами предстает типичная российская провинция. Здесь живет «домовитый … богомольный, степенный», «со скуки…плодущий» народ, которому «с полной утробой сладко спится после обеда». «Калитки на засовах железных<…> Тепло любят <…> Так вот и живут себе ни шатко - ни валко, преют, как навозец, в тепле». Российская провинция - это «град-Китеж на дне озера… ничегошеньки у нас не слыхать, над головой вода мутная да сонная» . Не случайно, что повесть имеет безличное название. Такое название подчеркивает интерес писателя к данному образу жизни.

Главный герой повести, а точнее антигерой - Анфим Барыба. В образе Барыбы получает новое воплощение тема «маленького человека». Продолжая традиции социального детерминизма в интерпретации «маленького человека», присущего русскому классическому реализму, писатель и в портрете героя, и в характеристике его внутреннего мира «подчеркивает ту индивидуальную специфику героя как личности, какая позволяет среде негативно влиять на него» . Тем самым классическая тема «маленького человека» интерпретируется совершенно по-новому. Барыба воплощает в себе основные черты «уездного» зла, главной из которых является лакейский дух, искажающий и отрицающий человеческие ценности. Лакейский дух, по мнению Замятина, гнусный сплав раба и рабовладельца, что писатель ярко воплотил в образ главного героя.

Однако нельзя винить во всем только Барыбу. Как справедливо полагает И.М.Попова, судьба «дикой нелепой каменной бабы» - во многом определена жестокосердием отца . Таким образом, на первый план повести выходит тема семьи, «ставшая магистральной и для творчества Замятина, и для всей русской литературы 20 века», так как семья - это «то нетленное, на чем всегда держалось и держится человеческое общество, русское в особенности. И если прогнили, рушатся эти устои, рушится мир» .

Писатель изображает 2 типа семейных отношений: между родителями и детьми, мужем и женой. «Во всем разнообразии конфликтов произведения вопрос семейный ставится и находит разрешение в судьбах всех главных героев: Анфима Барыбы и его отца, Чеботарихи, адвоката Моргунова, местного философа - портного Тимоши, солдатки Апроси. Самые различные семейные проблемы обозначены писателем также в судьбах второстепенных героев. Это и история брака по расчету казначейского зятя <…> Это и история купца Игумнова» . Трагедия уездной семьи заключается в ее тотальном разрушении. В повести нет практически ни одного примера положительной семьи, чьи отношения основаны не только на биологическом уровне, но и на родстве душ.

Взаимоотношения Анфима Барыбы с отцом являются, конечно же, центральными. Это подтверждается самой композицией повести. Как отмечает Л.В.Полякова: «Тип композиции повести можно определить как ожерельная композиция, построение произведения путем «нанизывания» отдельных главок-бусинок на единую цельную и замкнутую нить, в начале и в конце которой сцены разговора отца и сына. Они - в основе композиционного кольца, символизирующего замкнутость, стабильность, неизменяемость, событийную насыщенность и одновременно суженность и безвыходность их положения» .

Кроме того, тем самым подчеркивается душевная глухота не только «дикой нелепой каменной бабы», чья деградация и духовное падение происходит на протяжении всей повести, но и его родителя, ведь Барыба, в конце концов, порождение своего отца. Будучи, по словам героя, «человеком правильным», опираясь на традиционные нравственные ориентиры, отец осуждает героя за нарушения основных заповедей: «не прелюбодействуй», «не укради», «не убий», однако сам при этом нарушает заповедь «возлюби больше самого себя». А именно любовь, по мнению Замятина, является тем цементом, без которого миру грозит полное уничтожение. Отец же Барыбы, прогоняя сына, устраняется, снимая с себя всякую ответственность за чудовище, порожденное им самим, его суровостью, и совершает тем самым великий грех, потому что отказывается от «великой нравственной обязанности» осуществлять духовный призор за сыном и препоручает эту обязанность обществу» .

Отсутствие любви и уважения - вот что характеризует уездные семьи в повести, причем как между родителями и детьми, так и между мужем и женой. Отношения Барыбы с Чеботарихой, с Полькой, с Апросей не выходят за пределы физиологии. Кроме того, поведение героя с каждой из этих женщин постепенно выявляет самые худшие стороны Анфима. С Чеботарихой - это безмолвный раб, который ненавидит свою госпожу, но ради куска хлеба боится взбунтоваться, сбросить с себя постылые оковы ненавистного владычества. С Полькой - это настоящий рабовладелец, агрессивный и жестокий, упивающийся своей властью над теми, кто слабее. Апрося, на первый взгляд, положительно влияет на утробного, окаменевшего Барыбу: в ее доме он «попрозрачнел как-то, почеловечил» (с. 66). Но даже «тихая, светлая, чистая» Апрося не в силах «поворотить его для любви» (с. 43), до конца очеловечить.

Таким образом, исследуя и анализируя в своей повести такое явление российской жизни, как «уездное», писатель вскрывает всю его неприглядность и отрицательное влияние на человеческую личность.

1. Комлик Н.Н. Творческое наследие Е.И.Замятина в контексте традиций русской
народной культуры. Елец, 2000. С.3.
2. Замятин Е.И. Я боюсь. Литературная критика. Публицистика. Воспоминания. М.,
1999. С.30.
3. Бердяев Н.А. Душа России. Л., 1990. С.14.
4. Комлик. Н.Н. Указ. соч. С.32.
5. Замятин Е.И. Избранное. М., 1989. С.78. Далее цитируется это издание с указанием
страниц в тексте.
6. Филат Т.В.
7. Попова И.М. «Чужое слово» в творчестве Е.И. Замятина (Н.В. Гоголь, М.Е. Салты-
ков-Щедрин, Ф.М. Достоевский). Тамбов, 1997. С.28.
8. Комлик Н.Н. Указ. соч. С.35.
9. Капустина С.Н. Тема семьи в повести Е.И. Замятина «Уездное» // Творческое насле-
дие Евгения Замятина: взгляд из сегодня. Кн. 11. Тамбов, 2003. С. 74.
10. Полякова Л.В. Евгений Замятин в контексте оценок истории русской литературы 20
века как литературной эпохи. Курс лекций. Тамбов, 2000. С.61.
11. Комлик. Н.Н. Указ. соч. С.41.

Е. А. Налитова
2004 год

Евгений Иванович Замятин

Собрание сочинений в пяти томах

Том 1. Уездное


Портрет Е. Замятина работы Б. Кустодиева, 1923.

Ст. Никоненко. Созидатель

«Россия движется вперед странным, трудным путем, не похожим на движение других стран, ее путь – неровный, судорожный, она взбирается вверх – и сейчас же проваливается вниз, кругом стоит грохот и треск, она движется, разрушая».

Эти слова из эссе Евгения Замятина «О моих женах, ледоколах и о России», написанном в годы первых пятилеток, когда страна, казалось, была на подъеме, могли бы вызвать бурю негодования со стороны литературной общественности (и не только). Видимо поэтому эссе впервые было опубликовано лишь в 1962 году. Да и то за рубежом.

Сегодня, спустя семь десятилетий, эти слова звучат как констатация очевидности и даже как предвидение. Ведь вряд ли можно найти возражения против того факта, что могучее государство Советский Союз, вторая сверхдержава мира, почти в одночасье скукожилось, рухнуло в бездну, и теперь долго придется ждать его возрождения.

Да, даром предвидения (хотя и не в отношении личной судьбы) Замятин, несомненно, обладал.

В романе «Мы», завершенном писателем в 1921 году, многие критики и писатели увидели пасквиль на советское государство, хотя о каких достижениях науки и всеобщей механизации могла идти речь (а Замятии показывал в романе государство, достигшее высочайшего уровня в развитии науки и техники и одновременно превратившее своих граждан в бездушные и бесправные винтики государственной машины) в дни разрухи, когда жизнь после тяжелейших лет мировой войны, революции, гражданской войны только-только переходила на мирные рельсы, только-только становилась жизнью, а не выживанием?

Роман «Мы», конечно же, был направлен против тоталитаризма. Но никакого тоталитаризма в Советской России того времени и в помине не было. М. М. Пришвин, писатель умный, глубокий, мудрый, отметил в дневнике, прослушав в исполнении автора несколько глав романа: «…столько ума, знания, таланта, мастерства было истрачено исключительно на памфлет, в сущности говоря, безобидный и обывательский».

Однако не все читавшие или слушавшие роман (его читали в рукописи и слушали в исполнении автора) проявили подобное благодушие.

Ретивые критики усмотрели в произведении Замятина поклеп на коммунизм; на неопубликованную книгу появились резкие рецензии в прессе.

Естественно, что ни одно издательство не решилось в ту пору напечатать роман.

В нашей стране он впервые был напечатан лишь в 1988 году, то есть спустя почти семь десятилетий после написания. А до этого – триумфальное шествие по европейским странам – издания на английском, чешском, французском языках, фрагменты, переведенные с чешского на русский…

А на родине – резкое осуждение и травля. С конца 1920-х годов произведения Замятина перестали печатать. Его пьесы исключаются из репертуара театров.

В знак протеста 24 сентября 1929 года писатель заявляет о своем выходе из Всероссийского Союза Писателей.

Если вернуться к замятинской характеристике судьбы России, то невольно ловишь себя на мысли: не о себе ли писал он? И думал ли он, когда писал те строки, как схожа его судьба с судьбой родной страны? Единственное отличие – Замятин ничего не разрушал: он только созидал. Этому была отдана его жизнь, которую он строил, идя по линии наибольшего сопротивления, чтобы закалить себя, испытать, суметь выдержать все тяготы, которые могут выпасть на его долю.

И он выдержал. Его дух выдержал. Только сердце, не всегда подчиняющееся духу, не выдержало. 10 марта 1937 года Замятин скончался в своей квартире в доме № 14 на улице Раффэ в Париже.

* * *

Из нескольких автобиографий Евгения Ивановича Замятина нам известны наиболее важные вехи его жизни, главные творческие и жизненные принципы. О взглядах на мир, на общественные события, об отношениях к тем или иным людям, их поступкам мы узнаем и из его художественных произведений, из записей в блокнотах, из писем, из статей. И все же, несмотря на то, что в некоторых рассказах и повестях Замятина можно подметить автобиографические сюжеты («Один», «Полуденница»), они занимают столь незначительное место в его творчестве, что реконструировать биографию писателя по его произведениям было бы невозможно.

Существует такое широко распространенное мнение, что у каждого писателя есть что-то свое, что он стремится донести до читателя, и если внимательнее приглядеться к этому «что-то», то мы обнаружим личность писателя. В общем-то это верно. Однако не всегда так просто. Потому что личность писателя может оказаться слишком богатой. И тогда создается впечатление, что за каждым произведением стоит иной художник.

Многие критики, исследователи творчества Замятина, указывали на тех предшественников, которые повлияли на его стиль. Назывались имена Н. С. Лескова, А. М. Ремизова… Да, несомненно, сказовая форма, притчевость присущи некоторым его рассказам, сказкам, пьесам. И все же Замятин настолько оказался самобытен, что его вряд ли можно отнести к продолжателям традиции Лескова или Ремизова.

Прежде всего – в большинстве своих произведений Замятин – писатель XX века. И, быть может, в отчужденности его произведений от личности самого писателя тоже проявляются черты XX века.

Не знаю, пробовал ли кто-либо сопоставлять творчество Замятина и Набокова. На первый взгляд, они кажутся совершенно различными по стилистике, по формам выражения, по темам, по характерам своих персонажей.

Однако их несомненно сближает и искусство как игра (замятинская «Блоха» им и названа народной игрой), и отдаленность автора от своих персонажей, и ироническое отношение даже к трагическому в их творчестве…

За последние годы, после десятилетий замалчивания, о Замятине написано очень много, он стал классиком. Однако в силу определенных исторических причин его произведения (хотя они и были изданы огромными тиражами на исходе эпохи перестройки и гласности) не столь уж известны. Еще менее известны обстоятельства его жизни. В начале 90-х годов XX столетия бурные события внутренней жизни и хлынувший книжный поток западной и отечественной макулатуры захлестнул собой подлинное искусство, подлинную литературу.

* * *

Как ни многочисленны публикации о Замятине, мы все же слишком мало знаем подробности его жизни.

Часто говорят почти о любом писателе: с детских лет он пытался сочинять рассказы (стихи, романы, пьесы и т. п.)…

Ничего подобного сказать о Замятине нельзя. Нам просто это не известно.

Вот, например, его ровесник Пантелеймон Романов так и писал в одной из своих автобиографий: в десять лет начал сочинять роман из английской жизни, но вскоре бросил…

Но к тому времени он уже прошел большую школу жизни.

Родился Евгений Иванович Замятин 20 января (1 февраля) 1884 года в небольшом городе с красивым именем Лебедянь, в Тамбовской губернии. Его отец, Иван Дмитриевич, был священником Лебедянской церкви Покрова Богородицы, мать, Мария Александровна (урожденная Платонова), дочь священника, слыла незаурядной пианисткой и старалась привить сыну любовь к музыке. Семья была счастливая, дружная, благочестивая и патриархальная. В доме часто гостили богомолки, странники, и мальчиком будущий писатель часто совершал паломничество вместе с родителями к святым местам, находившимся не столь далеко от родных мест.

К книгам Евгений пристрастился задолго до школы – с четырех лет он уже самостоятельно читал и вскоре полюбил Гоголя. В анкете 1931 года он признавался, что «не без его влияния явилась у меня склонность к шаржу, гротеску, к синтезу фантастики и реальности».

В 1893–1896 годах Замятин учился в Лебедянской прогимназии, а затем перешел в Воронежскую гимназию, которую окончил в 1902 году с золотой медалью.

«Специальность моя, о которой все знали: „сочинения“ по русскому языку – писал Замятин в „Автобиографии“ 1929 года. – Специальность, о которой никто не знал: всевозможные опыты над собой – чтобы „закалить“ себя.

Помню, классе в 7-ом, весной, меня укусила бешеная собака. Взял какой-то лечебник, прочитал, что первый, обычный срок, когда появляются первые признаки бешенства – две недели. И решил выждать этот срок: сбешусь или нет? – чтобы испытать судьбу и себя. Все эти недели – дневник (единственный в жизни). Через две недели – не сбесился. Пошел, заявил начальству, тотчас же отправили в Москву – делать пастеровские прививки. Опыт мой кончился благополучно. Позже, лет через десять, в белые петербургские ночи, когда сбесился от любви – проделал над собой опыт посерьезнее, но едва ли умнее».

Однажды осенью, на возвратном пути с отъезжего поля, я простудился и занемог. К счастью, лихорадка застигла меня в уездном городе, в гостинице; я послал за доктором. Через полчаса явился уездный лекарь, человек небольшого роста, худенький и черноволосый. Он прописал мне обычное потогонное, велел приставить горчичник, весьма ловко запустил к себе под обшлаг пятирублевую бумажку, причем, однако, сухо кашлянул и глянул в сторону, и уже совсем было собрался отправиться восвояси, да как-то разговорился и остался. Жар меня томил; я предвидел бессонную ночь и рад был поболтать с добрым человеком. Подали чай. Пустился мой доктор в разговоры. Малый он был неглупый, выражался бойко и довольно забавно. Странные дела случаются на свете: с иным человеком и долго живешь вместе и в дружественных отношениях находишься, а ни разу не заговоришь с ним откровенно, от души; с другим же едва познакомиться успеешь — глядь, либо ты ему, либо он тебе, словно на исповеди, всю подноготную и проболтал. Не знаю, чем я заслужил доверенность моего нового приятеля, — только он, ни с того ни с сего, как говорится, «взял» да и рассказал мне довольно замечательный случай; а я вот и довожу теперь его рассказ до сведения благосклонного читателя. Я постараюсь выражаться словами лекаря. — Вы не изволите знать, — начал он расслабленным и дрожащим голосом (таково действие беспримесного березовского табаку), — вы не изволите знать здешнего судью, Мылова, Павла Лукича?.. Не знаете... Ну, всё равно. (Он откашлялся и протер глаза.) Вот, изволите видеть, дело было этак, как бы вам сказать — не солгать, в великий пост, в самую ростепель. Сижу я у него, у нашего судьи, и играю в преферанс. Судья у нас хороший человек и в преферанс играть охотник. Вдруг (мой лекарь часто употреблял слово: вдруг) говорят мне: человек ваш вас спрашивает. Я говорю: что ему надобно? Говорят, записку принес, — должно быть, от больного. Подай, говорю, записку. Так и есть: от больного... Ну, хорошо, — это, понимаете, наш хлеб... Да вот в чем дело: пишет ко мне помещица, вдова; говорит, дескать, дочь умирает, приезжайте, ради самого господа бога нашего, и лошади, дескать, за вами присланы. Ну, это еще всё ничего... Да живет-то она в двадцати верстах от города, а ночь на дворе, и дороги такие, что фа! Да и сама беднеющая, больше двух целковых ожидать тоже нельзя, и то еще сумнительно, а разве холстом придется попользоваться да крупицами какими-нибудь. Однако долг, вы понимаете, прежде всего: человек умирает. Передаю вдруг карты непременному члену Каллиопину и отправляюсь домой. Гляжу: стоит тележчонка перед крыльцом; лошади крестьянские — пузатые-препузатые, шерсть на них — войлоко настоящее, и кучер, ради уваженья, без шапки сидит. Ну, думаю, видно, брат, господа-то твои не на золоте едят... Вы изволите смеяться, а я вам скажу: наш брат, бедный человек, всё в соображенье принимай... Коли кучер сидит князем, да шапки не ломает, да еще посмеивается из-под бороды, да кнутиком шевелит — смело бей на две депозитки! А тут, вижу, дело-то не тем пахнет. Однако, думаю, делать нечего: долг прежде всего. Захватываю самонужнейшие лекарства и отправляюсь. Поверите ли, едва дотащился. Дорога адская: ручьи, снег, грязь, водомоины, а там вдруг плотину прорвало — беда! Однако приезжаю. Домик маленький, соломой крыт. В окнах свет: знать, ждут. Вхожу. Навстречу мне старушка, почтенная такая, в чепце. «Спасите, говорит, умирает». Я говорю: «Не извольте беспокоиться... Где больная?» — «Вот сюда пожалуйте». Смотрю: комнатка чистенькая, в углу лампада, на постеле девица лет двадцати, в беспамятстве. Жаром от нее так и пышет, дышит тяжело — горячка. Тут же другие две девицы, сестры, — перепуганы, в слезах. «Вот, говорят, вчера была совершенно здорова и кушала с аппетитом; поутру сегодня жаловалась на голову, а к вечеру вдруг вот в каком положении...» Я опять-таки говорю: «Не извольте беспокоиться», — докторская, знаете, обязанность, — и приступил. Кровь ей пустил, горчичники поставить велел, микстурку прописал. Между тем я гляжу на нее, гляжу, знаете, — ну, ей-богу, не видал еще такого лица... красавица, одним словом! Жалость меня так и разбирает. Черты такие приятные, глаза... Вот, слава богу, успокоилась; пот выступил, словно опомнилась; кругом поглядела, улыбнулась, рукой по лицу провела... Сестры к ней нагнулись, спрашивают: «Что с тобою?» — «Ничего», — говорит, да и отворотилась... Гляжу — заснула. Ну, говорю, теперь следует больную в покое оставить. Вот мы все на цыпочках и вышли вон; горничная одна осталась на всякий случай. А в гостиной уж самовар на столе, и ямайский тут же стоит: в нашем деле без этого нельзя. Подали мне чай, просят остаться ночевать... Я согласился: куда теперь ехать! Старушка всё охает. «Чего вы? — говорю. — Будет жива, не извольте беспокоиться, а лучше отдохните-ка сами: второй час». — «Да вы меня прикажете разбудить, коли что случится?» — «Прикажу, прикажу». Старушка отправилась, и девицы также пошли к себе в комнату; мне постель в гостиной постлали. Вот я лег, — только не могу заснуть, — что за чудеса! Уж на что, кажется, намучился. Всё моя больная у меня с ума нейдет. Наконец не вытерпел, вдруг встал; думаю, пойду посмотрю, что делает пациент? А спальня-то ее с гостиной рядом. Ну, встал, растворил тихонько дверь, а сердце так и бьется. Гляжу: горничная спит, рот раскрыла и храпит даже, бестия! а больная лицом ко мне лежит и руки разметала, бедняжка! Я подошел... Как она вдруг раскроет глаза и уставится на меня!.. «Кто это? кто это?» Я сконфузился. «Не пугайтесь, говорю, сударыня: я доктор, пришел посмотреть, как вы себя чувствуете». — «Вы доктор?» — «Доктор, доктор... Матушка ваша за мною в город посылали; мы вам кровь пустили, сударыня; теперь извольте почивать, а дня этак через два мы вас, даст бог, на ноги поставим». — «Ах, да, да, доктор, не дайте мне умереть... пожалуйста, пожалуйста». — «Что вы это, бог с вами!» А у ней опять жар, думаю я про себя; пощупал пульс: точно, жар. Она посмотрела на меня — да как возьмет меня вдруг за руку. «Я вам скажу, почему мне не хочется умереть, я вам скажу, я вам скажу... теперь мы одни; только вы, пожалуйста, никому... послушайте...» Я нагнулся; придвинула она губы к самому моему уху, волосами щеку мою трогает, — признаюсь, у меня самого кругом пошла голова, — и начала шептать... Ничего не понимаю... Ах, да это она бредит... Шептала, шептала, да так проворно и словно не по-русски, кончила, вздрогнула, уронила голову на подушку и пальцем мне погрозилась. «Смотрите же, доктор, никому...» Кое-как я ее успокоил, дал ей напиться, разбудил горничную и вышел. Тут лекарь опять с ожесточеньем понюхал табаку и на мгновение оцепенел. — Однако, — продолжал он, — на другой день больной, в противность моим ожиданиям, не полегчило. Я подумал, подумал и вдруг решился остаться, хотя меня другие пациенты ожидали... А вы знаете, этим неглижировать нельзя: практика от этого страдает. Но, во-первых, больная действительно находилась в отчаянии; а во-вторых, надо правду сказать, я сам чувствовал сильное к ней расположение. Притом же и всё семейство мне нравилось. Люди они были хоть и неимущие, но образованные, можно сказать, на редкость... Отец-то у них был человек ученый, сочинитель; умер, конечно, в бедности, но воспитание детям успел сообщить отличное; книг тоже много оставил. Потому ли, что хлопотал-то я усердно около больной, по другим ли каким-либо причинам, только меня, смею сказать, полюбили в доме, как родного... Между тем распутица сделалась страшная: все сообщения, так сказать, прекратились совершенно; даже лекарство с трудом из города доставлялось... Больная не поправлялась... День за день, день за день... Но вот-с... тут-с... (Лекарь помолчал.) Право, не знаю, как бы вам изложить-с... (Он снова понюхал табаку, крякнул и хлебнул глоток чаю.) Скажу вам без обиняков, больная моя... как бы это того... ну, полюбила, что ли, меня... или нет, не то чтобы полюбила... а, впрочем... право, как это, того-с... (Лекарь потупился и покраснел.) — Нет, — продолжал он с живостью, — какое полюбила! Надо себе, наконец, цену знать. Девица она была образованная, умная, начитанная, а я даже латынь-то свою позабыл, можно сказать, совершенно. Насчет фигуры (лекарь с улыбкой взглянул на себя) также, кажется, нечем хвастаться. Но дураком господь бог тоже меня не уродил: я белое черным не назову; я кое-что тоже смекаю. Я, например, очень хорошо понял, что Александра Андреевна — ее Александрой Андреевной звали — не любовь ко мне почувствовала, а дружеское, так сказать, расположение, уважение, что ли. Хотя она сама, может быть, в этом отношении ошибалась, да ведь положение ее было какое, вы сами рассудите... Впрочем, — прибавил лекарь, который все эти отрывистые речи произнес, не переводя духа и с явным замешательством, — я, кажется, немного зарапортовался... Этак вы ничего не поймете... а вот, позвольте, я вам всё по порядку расскажу. Он допил стакан чаю и заговорил голосом более спокойным. — Так, так-то-с. Моей больной всё хуже становилось, хуже, хуже. Вы не медик, милостивый государь; вы понять не можете, что происходит в душе нашего брата, особенно на первых порах, когда он начинает догадываться, что болезнь-то его одолевает. Куда денется самоуверенность! Оробеешь вдруг так, что и сказать нельзя. Так тебе и кажется, что и позабыл-то ты всё, что знал, и что больной-то тебе больше не доверяет, и что другие уже начинают замечать, что ты потерялся, и неохотно симптомы тебе сообщают, исподлобья глядят, шепчутся... э, скверно! Ведь есть же лекарство, думаешь, против этой болезни, стоит только найти. Вот не оно ли? Попробуешь — нет, не оно! Не даешь времени лекарству как следует подействовать... то за то хватишься, то за то. Возьмешь, бывало, рецептурную книгу... ведь тут оно, думаешь, тут! Право слово, иногда наобум раскроешь: авось, думаешь, судьба... А человек меж тем умирает; а другой бы его лекарь спас. Консилиум, говоришь, нужен; я на себя ответственности не беру. А уж каким дураком в таких случаях глядишь! Ну, со временем обтерпишься, ничего. Умер человек — не твоя вина: ты по правилам поступал. А то вот что еще мучительно бывает: видишь доверие к тебе слепое, а сам чувствуешь, что не в состоянии помочь. Вот именно такое доверие всё семейство Александры Андреевны ко мне возымело: и думать позабыли, что у них дочь в опасности. Я их тоже, с своей стороны, уверяю, что ничего, дескать, а у самого душа в пятки уходит. К довершению несчастия, такая подошла распутица, что за лекарством по целым дням, бывало, кучер ездит. А я из комнаты больной не выхожу, оторваться не могу, разные, знаете, смешные анекдотцы рассказываю, в карты с ней играю. Ночи просиживаю. Старушка меня со слезами благодарит; а я про себя думаю: «Не стою я твоей благодарности». Признаюсь вам откровенно — теперь не для чего скрываться — влюбился я в мою больную. И Александра Андреевна ко мне привязалась: никого, бывало, к себе в комнату, кроме меня, не пускает. Начнет со мной разговаривать, — расспрашивает меня, где я учился, как живу, кто мои родные, к кому я езжу? И чувствую я, что не след ей разговаривать; а запретить ей, решительно этак, знаете, запретить — не могу. Схвачу, бывало, себя за голову: «Что ты делаешь, разбойник?..» А то возьмет меня за руку и держит, глядит на меня, долго, долго глядит, отвернется, вздохнет и скажет: «Какой вы добрый!» Руки у ней такие горячие, глаза большие, томные. «Да, говорит, вы добрый, вы хороший человек, вы не то, что наши соседи... нет, вы не такой, вы не такой... Как это я до сих пор вас не знала!» — «Александра Андреевна, успокойтесь, говорю... я, поверьте, чувствую, я не знаю, чем заслужил... только вы успокойтесь, ради бога, успокойтесь... всё хорошо будет, вы будете здоровы». А между тем, должен я вам сказать, — прибавил лекарь, нагнувшись вперед и подняв кверху брови, — что с соседями они мало водились оттого, что мелкие им не под стать приходились, а с богатыми гордость запрещала знаться. Я вам говорю: чрезвычайно образованное было семейство, — так мне, знаете, и лестно было. Из одних моих рук лекарство принимала... приподнимется, бедняжка, с моею помощью, примет и взглянет на меня... сердце у меня так и покатится. А между тем ей всё хуже становилось, всё хуже: умрет, думаю, непременно умрет. Поверите ли, хоть самому в гроб ложиться; а тут мать, сестры наблюдают, в глаза мне смотрят... и доверие проходит. «Что? Как?» — «Ничего-с, ничего-с!» А какое ничего-с, ум мешается. Вот-с, сижу я однажды ночью, один опять, возле больной. Девка тут тоже сидит и храпит во всю ивановскую... Ну, с несчастной девки взыскать нельзя: затормошилась и она. Александра-то Андреевна весьма нехорошо себя весь вечер чувствовала; жар ее замучил. До самой полуночи всё металась; наконец словно заснула; по крайней мере не шевелится, лежит. Лампада в углу перед образом горит. Я сижу, знаете, потупился, дремлю тоже. Вдруг, словно меня кто под бок толкнул, обернулся я... Господи, боже мой! Александра Андреевна во все глаза на меня глядит... губы раскрыты, щеки так и горят. «Что с вами?» — «Доктор, ведь я умру?» — «Помилуй бог!» — «Нет, доктор, нет, пожалуйста, не говорите мне, что я буду жива... не говорите... если б вы знали... послушайте, ради бога не скрывайте от меня моего положения! — А сама так скоро дышит. — Если я буду знать наверное, что я умереть должна... я вам тогда всё скажу, всё!» — «Александра Андреевна, помилуйте!» — «Послушайте, ведь я не спала нисколько, я давно на вас гляжу... ради бога... я вам верю, вы человек добрый, вы честный человек, заклинаю вас всем, что есть святого на свете, — скажите мне правду! Если б вы знали, как это для меня важно... Доктор, ради бога скажите, я в опасности?» — «Что я вам скажу, Александра Андреевна, — помилуйте!» — «Ради бога, умоляю вас!» — «Не могу скрыть от вас, Александра Андреевна, — вы точно в опасности, но бог милостив...» — «Я умру, я умру...» И она словно обрадовалась, лицо такое веселое стало; я испугался. «Да не бойтесь, не бойтесь, меня смерть нисколько не стращает». Она вдруг приподнялась и оперлась на локоть. «Теперь... ну, теперь я могу вам сказать, что я благодарна вам от всей души, что вы добрый, хороший человек, что я вас люблю...» Я гляжу на нее, как шальной; жутко мне, знаете... «Слышите ли, я люблю вас...» — «Александра Андреевна, чем же я заслужил!» — «Нет, нет, вы меня не понимаете... ты меня не понимаешь...» И вдруг она протянула руки, схватила меня за голову и поцеловала... Поверите ли, я чуть-чуть не закричал... бросился на колени и голову в подушки спрятал. Она молчит; пальцы ее у меня на волосах дрожат; слышу: плачет. Я начал ее утешать, уверять... я уж, право, не знаю, что я такое ей говорил. «Девку, говорю, разбудите, Александра Андреевна... благодарю вас... верьте... успокойтесь». — «Да полно же, полно, — твердила она. — Бог с ними со всеми; ну, проснутся, ну, придут — всё равно: ведь умру же я... Да и ты чего робеешь, чего боишься? Подними голову... Или вы, может быть, меня не любите, может быть, я обманулась... в таком случае извините меня». — «Александра Андреевна, что вы говорите?.. я люблю вас, Александра Андреевна». Она взглянула мне прямо в глаза, раскрыла руки. «Так обними же меня...» Скажу вам откровенно: я не понимаю, как я в ту ночь с ума не сошел. Чувствую я, что больная моя себя губит; вижу, что не совсем она в памяти; понимаю также и то, что не почитай она себя при смерти, — не подумала бы она обо мне; а то ведь, как хотите, жутко умирать в двадцать пять лет, никого не любивши: ведь вот что ее мучило, вот отчего она, с отчаянья, хоть за меня ухватилась, — понимаете теперь? Ну не выпускает она меня из своих рук. «Пощадите меня, Александра Андреевна, да и себя пощадите, говорю». — «К чему, говорит, чего жалеть? Ведь должна же я умереть...» Это она беспрестанно повторяла. «Вот если бы я знала, что я в живых останусь и опять в порядочные барышни попаду, мне бы стыдно было, точно стыдно... а то что?» — «Да кто вам сказал, что вы умрете?» — «Э, нет, полно, ты меня не обманешь, ты лгать не умеешь, посмотри на себя». — «Вы будете живы, Александра Андреевна, я вас вылечу; мы испросим у вашей матушки благословение... мы соединимся узами, мы будем счастливы». — «Нет, нет, я с вас слово взяла, я должна умереть... ты мне обещал... ты мне сказал...» Горько было мне, по многим причинам горько. И посудите, вот какие иногда приключаются вещицы: кажется, ничего, а больно. Вздумалось ей спросить меня, как мое имя, то есть не фамилия, а имя. Надо же несчастье такое, что меня Трифоном зовут. Да-с, да-с; Трифоном, Трифоном Иванычем. В доме-то меня все доктором звали. Я, делать нечего, говорю: «Трифон, сударыня». Она прищурилась, покачала головой и прошептала что-то по-французски, — ох, да недоброе что-то, — и засмеялась потом, нехорошо тоже. Вот этак-то я почти всю ночь провел с ней. Поутру вышел, словно угорелый; вошел к ней опять в комнату уже днем, после чаю. Боже мой, боже мой! Узнать ее нельзя: краше в гроб кладут. Честью вам клянусь, не понимаю теперь, не понимаю решительно, как я эту пытку выдержал. Три дня, три ночи еще проскрипела моя больная... и какие ночи! Что она мне говорила!.. А в последнюю-то ночь, вообразите вы себе, — сижу я подле нее и уж об одном бога прошу: прибери, дескать, ее поскорей, да и меня тут же... Вдруг старушка мать — шасть в комнату... Уж я ей накануне сказал, матери-то, что мало, дескать, надежды, плохо, и священника не худо бы. Больная, как увидела мать, и говорит: «Ну вот, хорошо, что пришла... посмотри-ка на нас, мы друг друга любим, мы друг другу слово дали». — «Что это она, доктор, что она?» Я помертвел. «Бредит-с, говорю, жар...» А она-то: «Полно, полно, ты мне сейчас совсем другое говорил, и кольцо от меня принял... что притворяешься? Мать моя добрая, она простит, она поймет, а я умираю — мне не к чему лгать; дай мне руку...» Я вскочил и вон выбежал. Старушка, разумеется, догадалась. — Не стану я вас, однако, долее томить, да и мне самому, признаться, тяжело всё это припоминать. Моя больная на другой же день скончалась. Царство ей небесное (прибавил лекарь скороговоркой и со вздохом)! Перед смертью попросила она своих выйти и меня наедине с ней оставить. «Простите меня, говорит, я, может быть, виновата перед вами... болезнь... но, поверьте, я никого не любила более вас... не забывайте же меня... берегите мое кольцо...» Лекарь отвернулся; я взял его за руку. — Эх! — сказал он, — давайте-ка о чем-нибудь другом говорить, или не хотите ли в преферансик по маленькой? Нашему брату, знаете ли, не след таким возвышенным чувствованиям предаваться. Наш брат думай об одном: как бы дети не пищали да жена не бранилась. Ведь я с тех пор в законный, как говорится, брак вступить успел... Как же... Купеческую дочь взял: семь тысяч приданого. Зовут ее Акулиной; Трифону-то под стать. Баба, должен я вам сказать, злая, да благо спит целый день... А что ж преферанс? Мы сели в преферанс по копейке. Трифон Иваныч выиграл у меня два рубля с полтиной — и ушел поздно, весьма довольный своей победой.