Отрывок из произведения толстого детство. Отрывок из повести Л.Н

Быть может, в ущерб художественности, которая непременно требует строгой и живой индивидуализации, я иногда умышленно уклоняюсь от обрисовки характеров. Мне не важно, кто «он» - герой моих рассказов: поп, чиновник, добряк или скотина. Мне важно только одно - что он человек и как таковой несет одни и те же тяготы жизни. Более того: в рассказе «Кусака» героем является собака, ибо все живое имеет одну и ту же душу, все живое страдает одними страданиями и в великом безличии и равенстве сливается воедино перед грозными силами жизни.

Леонид Андреев

Он любил огромное.

В огромном кабинете, на огромном письменном столе стояла у него огромная чернильница. Но в чернильнице не было чернил. Напрасно вы совали туда огромное перо. Чернила высохли.

— Уже три месяца ничего не пишу, — говорил Леонид Андреев. — Кроме «Рулевого», ничего не читаю…

«Рулевой» — журнал для моряков. Вон на конце стола последний номер этого журнала; на обложке нарисована яхта.

Андреев ходит по огромному своему кабинету и говорит о морском — о брамселях, якорях, парусах. Сегодня он моряк, морской волк. Даже походка стала у него морская. Он курит не папиросу, а трубку. Усы сбрил, шея открыта по-матросски. Лицо загорелое. На гвозде висит морской бинокль.

Вы пробуете заговорить о другом. Он слушает только из вежливости.

— Завтра утром идем на «Савве», а покуда…

«Савва» — его моторная яхта. Он говорит об авариях, подводных камнях и мелях.

Ночь. Четыре часа. Вы сидите на диване и слушаете, а он ходит и говорит монологи.

Он всегда говорит монологи. Речь его ритмична и текуча.

Иногда он останавливается, наливает себе стакан крепчайшего, черного, холодного чая, выпивает его залпом, как рюмку водки, лихорадочно глотает карамельку и снова говорит, говорит… Говорит о боге, о смерти, о том, что все моряки верят в бога, что, окруженные безднами, они всю жизнь ощущают близость смерти; еженощно созерцая звезды, они становятся поэтами и мудрецами. Если б они могли выразить то, что они ощущают, когда где-нибудь в Индийском океане стоят на вахте под огромными звездами, они затмили бы Шекспира и Канта…

Но вот наконец он устал. Монолог прерывается длинными паузами. Походка становится вялой. Половина шестого. Он выпивает еще два стакана, берет свечку и уходит к себе:

— Завтра утром идем на «Савве».

Вам постлано рядом в башне. Вы ложитесь, но не можете заснуть. Вы думаете: как он устал! Ведь в эту ночь он прошел по своему кабинету не меньше восемнадцати верст, и если бы записать, что он говорил в эту ночь, вышла бы не маленькая книга. Какая безумная трата сил!

Утром на баркасе «Хамо-идол» мы отправляемся в море. И откуда Андреев достал эту кожаную рыбачью норвежскую шапку? Такие шапки я видал лишь на картинках в журнале «Вокруг света». И высокие непромокаемые сапоги, совсем как у кинематографических пиратов. Дайте ему в руки гарпун — великолепный китобой из Джека Лондона.

Вот и яхта. Вот и садовник Абрам, он же Степаныч, загримированный боцманом. До позднего вечера мы носимся по Финскому заливу, и я не перестаю восхищаться гениальным актером, который уже двадцать четыре часа играет — без публики, для самого себя — столь новую и трудную роль. Как он набивает трубку, как он сплевывает, как он взглядывает на игрушечный компас! Он чувствует себя капитаном какого-то океанского судна. Широко расставив могучие ноги, он сосредоточенно и молчаливо смотрит вдаль; отрывисто звучит его команда. На пассажиров никакого внимания: какой же капитан океанского судна разговаривает со своими пассажирами!..

Когда через несколько месяцев вы снова приезжали к нему, оказывалось, что он — живописец.

У него длинные волнистые волосы, небольшая бородка эстета. На нем бархатная черная куртка. Его кабинет преображен в мастерскую. Он плодовит, как Рубенс: не расстается с кистями весь день. Вы ходите из комнаты в комнату, он показывает вам свои золотистые, зеленовато-желтые картины. Вот сцена из «Жизни Человека». Вот портрет Ивана Белоусова. Вот большая византийская икона, изображающая с наивным кощунством Иуду Искариотского и Христа. Оба похожи как близнецы, у обоих над головами общий венчик.

Всю ночь он ходит по огромному своему кабинету и говорит о Веласкесе, Дюрере, Врубеле. Вы сидите на диване и слушаете. Внезапно он прищуривает глаз, отступает назад, окидывает вас взором живописца, потом зовет жену и говорит:

— Аня, посмотри, какая светотень!..

Вы пробуете заговорить о другом, но он слушает только из вежливости. Завтра вернисаж в Академии художеств, вчера приезжал к нему Репин, послезавтра он едет к Галлену… Вы хотите спросить: «А что же яхта?», но домашние делают вам знаки: не спрашивайте. Увлекшись какой-нибудь вещью, Андреев может говорить лишь о ней, все прежние его увлечения становятся ему ненавистны. Он не любит, если ему напоминают о них.

Когда он играет художника, он забывает свою прежнюю роль моряка; вообще он никогда не возвращается к своим прежним ролям, как бы блистательно они ни были сыграны.

А потом цветная фотография.

Казалось, что не один человек, а какая-то фабрика, работающая безостановочно, в несколько смен, изготовила все эти неисчислимые груды больших и маленьких фотографических снимков, которые были свалены у него в кабинете, хранились в особых ларях и коробках, висели на окнах, загромождали столы. Не было такого угла в его даче, который он не снял бы по нескольку раз. Иные снимки удавались ему превосходно — например, весенние пейзажи. Не верилось, что это фотография, — столько в них было левитановской элегической музыки.

В течение месяца он сделал тысячи снимков, словно выполняя какой-то колоссальный заказ, и, когда вы приходили к нему, он заставлял вас рассматривать все эти тысячи, простодушно уверенный, что и для вас они источник блаженства. Он не мог вообразить, что есть люди, для которых эти стеклышки неинтересны. Он трогательно упрашивал каждого заняться цветной фотографией.

Ночью, шагая по огромному своему кабинету, он говорил монологи о великом Люмьере, изобретателе цветной фотографии, о серной кислоте и поташе… Вы сидели на диване и слушали.

Целая полоса его жизни была окрашена любовью к граммофонам — не любовью, а бешеной страстью. Он как бы заболел граммофонами, и нужно было несколько месяцев, чтобы он излечился от этой болезни.

Я помню, как в Куоккале он увлекся игрой в городки.

— Мы больше не можем играть, — говорили утомленные партнеры. — Темно, ничего не видно!

— Принесите фонари! — кричал он, — Ставьте фонари возле чушек!

— Но ведь мы разобьем фонари.

— Не беда!

Первый же удар, сделанный Сергеевым-Ценским, великим мастером этой русской национальной игры, угодил в фонарь, а не в чушку. Фонарь — вдребезги, но Андреев кричал:

— Скорее зажигайте другой!

Это незнание меры было его главной чертой. Камин у него в кабинете был величиной с ворота, а самый кабинет точно площадь. Его дом в деревне Ваммельсуу высился над всеми домами: каждое бревно стопудовое, фундамент — циклопические гранитные глыбы.

Помню, незадолго до войны он показал мне чертеж какого-то грандиозного здания.

— Что это за дом? — спросил я.

— Это не дом, это стол, — отвечал Леонид Андреев.

Оказалось, что он заказал архитектору Олю проект многоэтажного стола: обыкновенный письменный стол был ему тесен и мал.

Такое тяготение к огромному, великолепному, пышному сказывалось у него на каждом шагу. Гиперболическому стилю его книг соответствовал гиперболический стиль его жизни. Недаром Репин называл его «герцог Лоренцо». Жить бы ему в раззолоченном замке, гулять по роскошным коврам в сопровождении блистательной свиты. Это было ему к лицу, он словно рожден был для этого. Как величаво он являлся гостям на широкой, торжественной лестнице, ведущей из кабинета в столовую! Если бы в ту пору где-нибудь грянула музыка, это не показалось бы странным.

Его дом был всегда многолюден: гости, родные, обширная дворня и дети, множество детей, и своих и чужих, — его темперамент требовал жизни широкой и щедрой.

Его красивое, смуглое, точеное, декоративное лицо, стройная, немного тучная фигура, сановитая, легкая поступь — все это гармонировало с той ролью величавого герцога, которую в последнее время он так превосходно играл. Здесь была его коронная роль, с нею он органически сросся. Шествовать бы ему во главе какой-нибудь пышной процессии, при свете факелов, под звон колоколов.

Но его огромный камин поглощал неимоверное количество дров, и все же в кабинете стояла такая лютая стужа, что туда было страшно войти.

Кирпичи тяжелого камина так надавили на тысячепудовые балки, что потолок обвалился и в столовой было невозможно обедать.

Гигантская водопроводная машина, доставлявшая из Черной речки воду, испортилась, кажется, в первый же месяц и торчала, как заржавленный скелет, словно хвастая своею бесполезностью, пока ее не отдали на слом.

Тенистые большие деревья, которые со страстным увлечением каждую осень сажал Леонид Николаевич, пытаясь окружить свою усадьбу живописным садом — или парком, — каждую зиму почти всегда вымерзали, оставляя пустырь пустырем.

Зимняя жизнь в финской деревне убога, неуютна, мертва. Снег, тишина, даже волки не воют. Финская деревня не для герцогов.

И вообще эта помпезная жизнь казалась иногда декорацией. Казалось, что там, за кулисами, прячется что-то другое.

В монументальность его дома не верилось. Среди скудной природы на убогой земле дом казался призрачным, зыбким видением, которое через минуту исчезнет.

— Ты думаешь, это гранит, — говорил пьяный Куприн, стоя перед фасадом огромного дома. — Врешь! Это не гранит, а картон. Дунь на него — он повалится.

Сколько ни дул Куприн, гранит не хотел валиться; и все же в этих шутливых словах слышалась правда: действительно, во всем, что окружало и отражало Андреева, было что-то декоративное, театральное. Вся обстановка в его доме казалась иногда бутафорской; и самый дом — в норвежском стиле, с башней — казался вымыслом талантливого режиссера. Костюмы Андреева шли к нему, как к оперному тенору,- костюмы художника, спортсмена, моряка.

Он носил их, как носят костюмы на сцене.

Не знаю почему, всякий раз, как я уезжал от него, я испытывал не восхищение, а жалость. Мне казалось, что кто-то обижает его. Почему он барахтается в Финском заливе, если ему по плечу океан? Можно ли такую чрезмерную душу тратить на граммофоны? Вчера он всю ночь говорил о войне, восемь часов подряд шагал по своему кабинету и декламировал великолепный монолог о цеппелинах, десантах,-кровавых австрийских полях. Почему же он сам не поедет туда? Почему он сидит у себя в пустоте, ничего не видя, не зная, и говорит в пустоту, перед случайным, заезжим соседом? Если бы ту энергию, которую он тратил на ночные хождения по огромному своему кабинету — или хоть половину ее, — он употребил на другое, он был бы величайшим путешественником, он обошел бы всю землю, он затмил бы Ливингстона и Стэнли. Его энергический мозг жаждал непрерывной работы, эта безостановочная мельница требовала для своих жерновов нового и нового зерна, но зерна почти не было, не было живых впечатлений — и огромные жернова с бешеной силой, с грохотом вертелись впустую, зря, вымалывая не муку, а пыль.

Да и откуда было взяться зерну? В своей Финляндии Андреев жил, как в пустыне. Вы уезжали куда-нибудь в дальние страны, летали на самолетах, сражались и, возвратившись, с изумлением видели, что он все так же шагает по своему кабинету, продолжает тот же монолог, начатый около года назад. И его огромный кабинет казался в тот вечер очень маленьким и его речь захолустной. Не жалко ли, что художник, такой восприимчивый, с такими жадными и зоркими глазами, не видит ничего, кроме снега, сидит в четырех стенах и слушает завывание ветра? В то время как его любимые Киплинги, Лондоны, Уэллсы колесили по четырем континентам, он жил в пустоте, в пустыне, без всякого внешнего материала для творчества, и нужно изумляться могучести его поэтических сил, которые и в пустоте не иссякли.

Писанию Леонид Андреев отдавался с такой же чрезмерной стремительностью, как и всему остальному, — до полного истощения сил. Бывали месяцы, когда он ничего не писал, а потом вдруг с невероятной скоростью продиктует в несколько ночей огромную трагедию или повесть. Шагает по ковру, пьет черный чай и четко декламирует; пишущая машинка стучит как безумная, но все же еле поспевает за ним. Периоды, диктуемые им, были подчинены музыкальному ритму, который нес его на себе, как волна. Без этого ритма, почти стихотворного, он не писал даже писем.

Он не просто сочинял свои пьесы и повести, — он был охвачен ими, как пожаром. Он становился на время маньяком, не видел ничего, кроме них; как бы малы они ни были, он придавал им грандиозные размеры, насыщая их гигантскими образами, ибо в творчестве, как в жизни, был чрезмерен; недаром любимые слова в его книгах — «огромный», «необыкновенный», «чудовищный». Каждая тема становилась у него колоссальной, гораздо больше его самого, и застилала перед ним всю вселенную.

И поразительно: когда он создавал своего Лейзера, еврея из пьесы «Анатэма», он даже в частных разговорах, за чаем, невольно сбивался на библейскую мелодию речи. Он и сам становился на время евреем. Когда же он писал «Сашку Жегулева», в его голосе слышались волжские залихватские ноты. Он невольно перенимал у своих персонажей их голос и манеры, весь их душевный тон, перевоплощался в них, как актер. Помню, однажды вечером он удивил меня бесшабашной веселостью. Оказалось, что он только что написал Цыганка, удалого орловца из «Повести о семи повешенных». Изображая Цыганка, он и сам превратился в него и по инерции оставался Цыганком до утра — те же слова, те же интонации, жесты.

Герцогом Лоренцо он сделался, когда писал свои «Черные маски», моряком -когда писал «Океан».

Поэтому о нем существует столько разноречивых суждений. Одни говорили: он чванный. Другие: он душа нараспашку. Иной, приезжая к нему, заставал его в роли «Саввы». Иной натыкался на студента из комедии «Дни нашей жизни». Иной — на пирата Хорре. И каждый думал, что это Андреев. Забывали, что перед ними художник, который носит десятки личин, который искренне, с беззаветной убежденностью считает каждую свою личину лицом.

Было очень много Андреевых, и каждый был настоящий.

Некоторых Андреевых я не любил, но тот, который был московским студентом, мне нравился. Вдруг он становился мальчишески проказлив и смешлив, сорил остротами, часто плохими, но по-домашнему милыми, сочинял нескладные вирши. В одну такую озорную минуту, желая посмеяться над московским писателем Т., который был необыкновенно учтив, он на рассвете позвонил к нему по телефону.

— Кто говорит? — спрашивает учтивый писатель спросонья.

— Боборыкин! — отвечает Андреев.

— Это вы, Петр Дмитриевич?

— Я, — отвечает Андреев дряхлым, боборыкинским голосом.

— Чем могу служить? — спрашивает учтивый писатель.

— У меня к вам просьба, — шамкает Андреев в телефон. — Дело в том, что в это воскресенье я женюсь… Надеюсь, вы окажете мне честь, будете моим шафером.

— С радостью! — восклицает учтивый писатель, не смея из учтивости прийти в изумление по поводу свадьбы восьмидесятилетнего старца, к тому же обладавшего женой.

Этот вкус к озорству и мальчишеству проявлялся у Леонида Андреева даже в поздние, предсмертные годы. Помню, однажды вечером он подговорил человек двадцать друзей и знакомых позвонить с утра по такому-то номеру, а когда к телефону подойдет абонент, самым сладким голосом спросить у него:

— Дрюнечка, скажите, пожалуйста, видели вы бани Каракаллы?

«Дрюнечка» был его зять, петербургский архитектор Андрей Андреевич Оль. Он только что воротился из Рима, куда ездил для изучения античного зодчества, но, по его же признанию, не успел поглядеть на знаменитые развалины Каракалловых бань.

Узнав об этом, Леонид Николаевич и придумал для него такую телефонную казнь. После второго же звонка бедный Оль начал свирепо ругаться, после пятого исчерпал все ругательства и только с остервенением рявкал, яростно швыряя телефонную трубку.

Очень забавно рассказывал Леонид Николаевич о временах своего студенчества, когда он с трехрублевкой в кармане совершал «кругосветные плавания» по московским переулкам и улицам, заходя во все кабаки и трактиры и в каждом выпивая по рюмке. Обязательное условие этого плавания — не пропустить ни одного заведения и благополучно вернуться в свою исходную гавань.

— Сперва все шло у меня хорошо. Я плыл на всех парусах. Но в середине пути всякий раз натыкался на мель. Беда в том, что в одном переулке две пивные помещались визави , дверь в дверь. Всякий раз, когда я выходил из второй двери, меня брало сомнение, был ли я в первой, и так как я человек добросовестный, я два часа ходил между двумя заведениями, пока не погибал окончательно.

Свою дачу Андреев называл «Вилла Аванс» (она была построена на деньги, взятые авансом у издателя). Про одного критика выразился: «Иуда из Териок» (вместо «Искариот»). Про одну нашу знакомую даму, любовники которой были братьями: «братская могила».

Но часто эта веселость была, как и все у Андреева, чрезмерная, имела характер припадка, от нее вам становилось не по себе, и вы радовались, когда она наконец проходила.

После этого припадка веселости он становился мрачен и чаще всего начинал монологи о смерти. То была его любимая тема. Слово «смерть» он произносил особенно — очень выпукло и чувственно: смерть, как некоторые сластолюбцы — слово женщина. Тут у Андреева был великий талант: он умел бояться смерти, как никто. Бояться смерти — дело нелегкое; многие пробуют, но у них ничего не выходит; Андрееву оно удавалось отлично; тут было истинное его призвание: испытывать смертельный, отчаянный ужас. Этот ужас чувствуется во всех его книгах, и я думаю, что именно от этого ужаса он спасался, хватаясь за цветную фотографию, за граммофоны, за живопись. Ему нужно было хоть чем-нибудь загородиться от тошнотворных приливов отчаяния. В страшные послереволюционные годы (1907-1910), когда в России свирепствовала эпидемия самоубийств, Андреев против воли стал вождем и апостолом уходящих из жизни. Они чуяли в нем своего. Помню, он показывал мне целую коллекцию предсмертных записок, адресованных ему самоубийцами. Очевидно, у тех установился обычай: прежде чем покончить с собой, послать письмо Леониду Андрееву.

Иногда это казалось особенно странным. Иногда, глядя на него, как он хозяйским, уверенным шагом гуляет у себя во дворе, среди барских конюшен и служб, в сопровождении Тюхи, великолепного пса, или как в бархатной куртке он позирует перед заезжим фотографом, вы не верили, чтобы этот человек мог носить в себе трагическое чувство вечности, небытия, хаоса, мировой пустоты. Но в том-то и заключалась основная черта его писательской личности, что он — плохо ли, хорошо ли — всегда в своих книгах касался извечных вопросов, трансцендентных, метафизических тем. Другие темы не волновали его. Та литературная группа, среди которой он случайно оказался в начале своего писательского поприща, — Бунин, Вересаев, Чириков, Телешов, Гусев-Оренбургский, Серафимович, Скиталец, — была внутренне чужда Леониду Андрееву. То были бытописатели, волнуемые вопросами реальной действительности, а он среди них был единственный трагик, и весь его экстатический, эффектный, чисто театральный талант, влекущийся к грандиозным, преувеличенным формам, был лучше всего приспособлен для метафизико-трагических тем.

Но, повторяю, я гораздо больше любил не этого, а другого Леонида Андреева — очень домашнего, благодушно-бесхитростного, и как удивился бы каждый читатель его раздирающих душу трагедий, если бы увидел его в иные минуты в кругу многочисленной и дружной семьи. Вот он сидит за большим самоваром, рядом со своими братьями Андреем и Павлом, и его сестра, голубоглазая Римма подает ему шестую чашку чая, а тут же, невдалеке от него, кутаясь в темную старушечью шаль, сидит его мать Настасья Николаевна и смотрит на него с обожанием. Он до конца своих дней любил ее горячо и порывисто, что не мешало ему в семейном кругу без устали потешаться над нею и сочинять про нее небылицы. Хотя у нее были темные волосы, он почему-то называл ее «Рыжей», уверяя — тут же, за чайным столом, -будто она влюблена в одного итальянца, и очень смеялся над тем, что она говорит «калидор», «карасин», «апельцыны». На все эти шутки она отвечала улыбкой, так как чувствовала в них сыновнюю ласку и была счастлива, что ее возлюбленный Коточка после долгого периода тоски и уныния наконец-то развеселился вовсю, стал шаловлив и дурашлив. И вся семья вместе с ним веселела, и в доме на две-три недели водворялся какой-то наивный, очень искренний, простосердечный, провинциальный уют. Именно провинциальный: даже в том, как сражался Леонид Николаевич в шашки, как безудержно и лихо острил, как долго просиживал с семьею за чайным столом, выливая на блюдечко чашку за чашкой, как любил слушать игру на гитаре, как любил послеобеденный сон, чувствовалось неискоренимое влияние провинции, в которой прошло его детство. Этим же влиянием, я думаю, объясняется также и то, что он мало читал, не знал ни одного языка, был равнодушен к симфонической музыке. Его «провинциальность» особенно сильно бросалась в глаза, когда ему случалось встречаться с такими людьми, как, например, Серов, Александр Бенуа или Блок, перед которыми он странно робел: слишком уж различны были их «культурные уровни».

Но замечательно: при всей провинциальности в нем не было и тени мещанства. Обывательская мелочность, скаредность, обывательское «себе на уме» были чужды ему совершенно; он был искренен, доверчив и щедр; никогда я не замечал в нем ни корысти, ни лукавства, ни карьеризма, ни двоедушия, ни зависти.

Как бы ни были различны те роли, которые он, как мы только что видели, так часто играл для себя, как бы ни были переменчивы его увлечения, одно оставалось в нем всегда неизменным — душевная чистота, благородство. Это делало его неприспособленным для житейской борьбы: нерасчетливый, не умеющий думать о завтрашнем дне, не умеющий ни копить, ни беречь, он был заранее обречен на разорение, — тем более что было у него еще одно душевное качество, в высшей степени лишнее в той хищной среде, в которой он был вынужден жить. Качество это никак не вяжется с общим представлением о нем, так как оно всегда заслонялось другими чертами, более яркими, более рельефными. Я говорю о необыкновенной его доброте, которая была столь же чрезмерна, как и все прочие черты его личности. Нельзя было не удивляться тому, что он, индивидуалист, эгоцентрик, вечно сосредоточенный на собственном я, так деятельно отзывается сердцем на чужие горести и боли. Он сам как бы стыдился своей слабости, усиленно скрывал ее от всех, чувствуя, что она не идет к той демонической роли ниспровергателя «заветных святынь», ницшеанца, которая смолоду привлекала его.

И все же далеко не всегда удавалось ему скрыть эту «слабость». Она сказывалась буквально на каждом шагу. Как-то он приютил у себя беглого каторжника, свято веруя, что тот политический. Но каторжник был уголовный и, мало того что ограбил его, наговорил ему чудовищных грубостей и, уходя, пригрозил, что не сегодня-завтра пристрелит его. Леонид Николаевич на первых порах страшно вспылил и разгневался, но уже через два-три дня, узнав случайно местопребывание каторжника, прислал мне для него (тайком от домашних) сколько-то денег, финскую шапку и ватник.

Особенно любил он помогать литераторам: даже домик у себя на участке построил специально для нуждающихся авторов, чтобы дать им возможность отдыхать и без всякой помехи работать. А молодому беллетристу А. А. Кипену он сделал так много добра, что тот (по собственному выражению Кипена) буквально «пропал бы», если бы не Леонид Николаевич. «Сердечная доброта и задушевноcть Андреева, — писал Кипен в своих воспоминаниях о нем, — граничила с самоотвержением». Так же широко помогал он ныне забытому беллетристу Брусянину, деликатнейше придумывая разные способы, чтобы придать своим денежным выдачам видимость платы за труд, который в большинстве случаев был номинальным.

Не могу умолчать о той помощи, которую оказал он и мне. Я был болен и утратил способность работать. Вдруг приезжает общая наша знакомая и говорит, что некто, не желающий открыть свое имя, просит принять от него изрядную сумму, которая даст мне возможность отдохнуть и полечиться в санатории. Кто этот некто, я в ту пору не знал. Мне и в голову не приходило, что это Андреев, так как в качестве литературного критика я незадолго до этого резко нападал на него в ряде газетно-журнальных статей. Лишь после его смерти мне стало известно, что деньги были посланы им. Нужно было высокое «настройство души», чтобы встать выше личных обид и оказать такую великодушную помощь тому, кого считаешь своим врагом и хулителем.

С детской радостью доставал он (опять-таки тайком от домашних!) свою чековую — не слишком-то пухлую — книжку и быстро-быстро выписывал чек для любого просителя еще раньше, чем тот успевал подробно изложить свою просьбу.

Между тем он, в сущности, был небогат, потому что все его огромные гонорары поглощала семья; кроме семьи, у него всегда в доме было пять или шесть посторонних: неимущие студенты, художники и какие-то личности неопределенного звания.

Было бы странно, если бы эта чрезмерная жалость не отразилась во многих произведениях Андреева — не только в ранних, вроде «Петьки на даче», но и в позднейших — символических и буффонадных вещах, таких, как «Любовь к ближнему», «Царь-Голод», «Анатэма».

По крайней мере, И. Е. Репин не раз утверждал, что Леонид Андреев не только наружностью, но и характером напоминает ему одного из обаятельнейших русских писателей — Гаршина. Он говорил, что оба они — каждый по-своему — равно продолжали традиции высокой гуманности, свойственные русскому искусству со времен Федотова и Гоголя.

Верно ли это? Не стану судить. Я ведь пишу не критический очерк о Леониде Андрееве, а всего лишь воспоминания о нем. Моя тема — не Андреев-писатель, но Андреев-человек, такой, каким я знал его в жизни в течение пятнадцати лет. Поэтому здесь будет уместно сказать лишь о внешней стороне его творчества. Писал он почти всегда ночью — я не помню ни одной его вещи, которая была бы написана днем. Написав и напечатав свою вещь, он становился к ней странно равнодушен, словно пресытился ею, не думал о ней. Он умел отдаваться лишь той, которая еще не написана.

Когда он писал какую-нибудь повесть или пьесу, он мог говорить только о ней: ему казалось, что она будет лучшее, величайшее, непревзойденное его произведение. Он ревновал ее ко всем своим прежним вещам. Он обижался, если вам нравилось то, что было написано им лет десять назад. Переделывать написанное он не умел: вкуса у него было гораздо меньше, чем таланта. Его произведения по самому существу своему были экспромтами.

Когда он был охвачен какой-нибудь темой, всякая ничтожная мелочь вовлекалась им в круг этой темы. Я помню, как, приехав однажды в Куоккалу ночью, он взял на станции извозчика и заплатил ему рубль. Финн обиделся:

— Мне не надо рубль.

Андреев прибавил полтинник, и через несколько Дней в «Повести о семи повешенных» появился мутноглазый Янсон, упрямо повторяющий судьям:

— Меня не надо вешать… Меня не надо вешать.

Незначительный эпизод с извозчиком превратился в центральное место эффектно-патетической повести» Такое умение придавать неожиданную художественную ценность тому, что казалось ничтожным и мелким, всегда было сильной стороной андреевского творчества.

Однажды ему попалась газета «Одесские новости», где известный летчик Уточкин, описывая свой полет, говорил:

«При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна».

Такое любование «нашей тюрьмой» очень поразило Андреева, и через несколько дней он уже писал свою знаменитую повесть «Мои записки» — о человеке, полюбившем свою тюрьму, — и закончил ее теми же словами:

«При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна!»

Причем придал этим словам неожиданный символический смысл.

IV. ПИСЬМА ЛЕОНИДА АНДРЕЕВА

Я только что сказал, что мое знакомство с Леонидом Андреевым продолжалось пятнадцать лет. Пожалуй, даже больше, так как я познакомился с ним в ранней молодости. Знакомство это было неровное: периоды дружеского расположения ко мне то и дело сменялись периодами пылкой вражды. Иначе и быть не могло: ремесло литературного критика, вынужденного выносить приговоры о произведениях того или иного писателя, не располагает к прочным и устойчивым отношениям «судьи» с «подсудимым». Начались наши отношения прекрасно. Девятнадцатилетним юнцом я напечатал в газете «Одесские новости» большую статью о первой книге «Рассказов» Леонида Андреева (помнится, в двух-трех номерах) и по совету редакции один из этих номеров послал ему. Недели через две он прислал мне письмо, которое очень взволновало меня. Оно хранится у меня до сих пор. Воспроизвожу его полностью:

«Ваша статья, на мой взгляд, грешит только одним: Вы слишком преувеличиваете мои достоинства. Говорю это серьезно и искренне. Но основная ее точка зрения, насколько об этом могу судить я, безусловно верна, — во всяком случае, самая верная из всего, что обо мне писалось. Верно то, что я философ, хотя большею частью совершенно бессознательный (это бывает); верно и остроумно подмечено и то, что «типичность людей я заменил типичностью положений». Последнее особенно характерно. Быть может, в ущерб художественности, которая непременно требует строгой и живой индивидуализации, я иногда умышленно уклоняюсь от обрисовки характеров. Мне не важно, кто «он» — герой моих рассказов: поп, чиновник, добряк или скотина. Мне важно только одно — что он человек и как таковой несет одни и те же тяготы жизни. Более того: в рассказе «Кусака» героем является собака, ибо все живое имеет одну и ту же душу, все живое страдает одними страданиями и в великом безличии и равенстве сливается воедино перед грозными силами жизни.

Большую радость доставила мне Ваша интересная и умная статья, и я очень прошу Вас продолжить Ваше любезное внимание: прислать мне начало статьи и вырезки.

Запоздал с ответом, так как только вчера возвратился из странствования по Волге.

С искренним уважением
Леонид Андреев».

Я чувствовал себя на седьмом небе и не только от этих похвал (которые, как убедится читатель, были аннулированы более поздними письмами). Меня радовало, что Андреев признал мою критику правильной и словно пунктиром наметил дальнейшие пути своего творчества. Соглашаясь с моей ранней догадкой, что любимые его герои — обще-люди, лишенные каких бы то ни было конкретных особенностей, он тем самым признал неизбежность таких произведений (в то время еще не написанных), как «Жизнь Человека», «Черные маски», «Царь-Голод», где типичность отдельных людей пренебрежена и отвергнута, так как ее заменяет типичность их общей судьбы.

Вскоре, во время своей первой поездки в Москву (1903), я посетил Леонида Николаевича в его квартире на Большой Грузинской, познакомился с ним, с его милой женой, «Дамой Шурой» (как прозвал ее Горький), видел в детской колясочке его первенца Вадима, которому было тогда месяцев пять или шесть. «Дама Шура» сообщила мне, что она украинка, и угостила варениками. Леонид Николаевич, очень красивый, черноволосый и смуглый, еще не успевший привыкнуть к своей неожиданной славе, повел меня через всю Москву в Литературно-художественный кружок, на Большую Дмитровку, где сразу же его окружили друзья, причем со многими он целовался — по московской привычке, что, помню, очень удивило меня. И почти со всеми, кого он встречал, он был, как это ни странно, на «ты».

Вообще я по молодости лет не уставал удивляться тому, как не похож этот жизнерадостный, говорливый, всеми любимый, благополучный москвич на того одинокого, байронически скорбного трагика, восстающего против вечных законов вселенной, каким он представлялся мне в ту пору.

После этого мы долго не виделись, ибо я уехал за границу. Следующее письмо от Леонида Андреева я получил лишь через два года — и как оно было не похоже на первое! В нем Андреев возмущается тем, что я резко выбранил в газетной статье одно стихотворение Скитальца, посвященное памяти Чехова. Так как Скиталец наравне с Леонидом Андреевым сотрудничал в сборниках «Знание», Андреев счел своим долгом вступиться за товарища по общей работе, хотя впоследствии и сам признавался, что считает стихотворение Скитальца плохим. Письмо нисколько не задело меня, ибо я хорошо понимал, что оно продиктовано благородным желанием защитить беззащитного.

«Меня очень удивил, г. Чуковский, Ваш странный отзыв о стихотворении Скитальца «Памяти Чехова».. Каково бы оно ни было по своим художественным достоинствам, оно, во всяком случае, написано с такою любовью к Чехову, так искренне и сердечно, что приравнивать его к «вагону с устрицами»… невозможно. И Скиталец мог бы ответить словами татарина (воспоминания Куприна):

— Что? Ты бьешься? Ты думаешь, ты меня ударил? Ты — вон кого ударил!

Вы лучше бы обратили внимание на то, что писалось в «Одесских новостях» безграмотным Сигом и другими о Чехове, — вот где истинная пошлость и та развязность «одесских репортеров», которой так боялся покойный.

Готовый к услугам
Леонид Андреев».

Это запальчивое письмо Леонида Андреева, написанное в защиту товарища, для меня привлекательно тем, что он и сам хорошо понимал всю вульгарность защищаемого им стихотворения Скитальца. С большим удовольствием смаковал он пародию на этого автора, начинавшуюся словами:

Мне вместо головы дала природа молот, —

и сочинил (вместе с Горьким) язвительно-пародийные строки, очень верно передающие бомбастическую манеру Скитальца:

Казбеком вам в головы брошу,
Низвергну на вас Арарат!

Не помню, что ответил я на это письмо; помню только, что оно не помешало нам очень дружелюбно встречаться в Москве и потом в Петербурге. Когда он переехал на житье в Петербург, я часто бывал у него на Каменноостровском проспекте (ныне проспект Кирова), сблизился со всей его семьей. Летом он поселился по соседству со мною, в Куоккале. «Дама Шура» умерла, он мучительно страдал от одиночества, мы много бродили по взморью, и тем же летом я познакомил его со своей давней приятельницей Толей Денисович, которую знал чуть не с детства (в нее был когда-то влюблен, десятилетним гимназистом, Борис Житков), она познакомила Андреева со своей старшей сестрой, на которой он как-то внезапно, чуть ли не через неделю, женился.

Привожу его письма ко мне, относящиеся к этому времени:

«Случайно меня задержали, и я не поехал, а известить не успел. Книга сегодня послана Вам в Куоккалу. Очень жду Вас к себе — хочется побеседовать, накипело. Да и посоветоваться кое о чем надо…

Ваш Леонид Андреев».

Когда вышел его «Царь-Голод», я отозвался о нем в одной газетной статье, что эта трагедия, по-моему, написана помелом или шваброй. И получил от него такое письмо:

«Насчет дальнейшего, не знаю — а что помело, то помело. И даже швабра, это верно. А в общем я очень рад, что Вы так — именно так — поняли вещь…

В четверг 28-го Царь-Голод поступает в продажу. Вам я уже посылаю надписанный экземпляр. По-видимому, конфискации не будет, ибо уже 13-го типография тайно представила экземпляр в Цензурный комитет, и доселе никакого запрещения нет…

Но хотелось бы и поговорить с Вами. Я крайне заинтересован Вашим взглядом на вещь, столь неожиданным и своеобразным. И по существу, кажется, верным.

В четверг я проезжаю мимо Куоккалы к себе в Рай-волу с поездом, который отходит из СПБ в 12 дня. Если выйдете на станцию, мы сговоримся.

Ваш Леонид Андреев.

Тогда же передам Вам и Ваш экземпляр Царь-Голода, это будет скорее, чем почта».

В ту пору Леонид Николаевич относился ко мне с величайшим сочувствием. Когда в 1910 году он посетил Льва Толстого, он, как я узнал из газетных отчетов, очень тепло говорил обо мне и советовал Толстому прочесть одну из моих тогдашних статей. Я всей душой привязался к его семье, детям и братьям, и в то же время меня угнетало сознание, что по долгу профессионального критика я обязан нанести ему удар. Именно в этот период он стал увлекаться абстрактными схемами, напыщенной, уныло-монотонной риторикой, и его литературная манера превратилась в дурную манерность. Было мучительно видеть, что такой искренний, сильный, самобытный талант истощает себя трафаретной и бесплодной тематикой. Всякий раз, когда я бывал у него, меня не покидало сознание, что этот милый, душевный, очень русский, очень бытовой человек гораздо талантливее того, что он пишет.

Как-то в Райволе, отъехав вместе со мною от берега на баркасе «Хамо-идол», он рассказал мне сюжет своей пьесы «Океан», которую собирался в то время писать. В его изложении «Океан» мне понравился, но, когда пьеса появилась в печати, оказалось, что это сплошная риторика и притом чрезвычайно шаблонная. Все худшие стороны стиля Леонида Андреева были доведены здесь до крайних пределов. Мне было больно нападать на такого милого и расположенного ко мне человека, но делать было нечего, и я выступил с очень резкой статьей, где горячо осудил этот новый этап его, творчества. «Шарманщик, перемени же валик!» — писал я, обращаясь к нему. Статья вызвала гневную отповедь со стороны Леонида Андреева.

«Корней Иванович.

Ваш сегодняшний фельетон «Устрицы и океан» очень опечалил меня. Конечно, не за себя я опечалился — сказанное Вами об «Океане» и обо мне совершенно не касается ни меня, ни «Океана», а говорит о ком-то и о чем-то другом; опечалился я за Вас, так как в течение долгого времени я упорно сопротивлялся всем жестоким нападкам на Вас, верил в Ваш ум, честность, талант и писательскую судьбу. Не имея возможности не видеть Ваших недостатков, столь у Вас явных, я всегда утверждал, что это пройдет, как проходят детские болезни; наоборот, достоинства Ваши как критика: острая наблюдательность, блеск и меткость языка, яркость сопоставлений, даже некоторая парадоксальность выводов, разрушавших привычный шаблон, — давали мне твердую уверенность, что Вам именно суждено заполнить существующий пробел в русской критике и явить собою новую крупную, плодотворную силу. И наши личные беседы, в которых Вы разделяли мой строгий взгляд на литературу, на звание литератора и критика, на его серьезные и ответственные задачи, служили постоянным и очень убедительным подтверждением этого диагноза».

В дальнейших строках он доказывает, будто я обнаружил недопустимую моральную шаткость: говорил ему об его «Океане» одно, а написал совершенно другое; будто в личной беседе я хвалил «Океан», а в печати надругался над ним. Упрек незаслуженный, так как хвалил я не пьесу, а замысел пьесы, ее неосуществленный проект, и не моя вина, если на бумаге она оказалась хуже того, что он рассказывал мне, едва только задумал ее.

Столь же сурово отнесся Леонид Николаевич и к другим моим писаниям о нем:

«…Меня удивила просто неумность некоторых Ваших положений… Неумным мне показалось следующее: меня, человека, который всю жизнь страдал и страдает одною болезнью, имеет, к сожалению, одну только тему, один интерес, один смысл, одну задачу, Вы представили в виде какого-то равнодушнейшего субъекта, которому безразлично, что писать, какие темы ни разрабатывать. Эйфелеву башню Вы меряли в ширину, лизали языком, нюхали, отковыривали кусочки краски — не догадываясь, что ее нужно мерять в высоту, что весь интерес этой несуразной вещи в ее протяженности, но никак-никак не в запахе».

Своих статей я, конечно, не помню — дело происходило полвека назад, — но думаю, что у критиков было полное право говорить о многочисленности сюжетов Леонида Андреева, так как, хотя он действительно. имел «одну только тему, один интерес», все же эта тема распадалась у него на десятки других: трагедия мысли (в рассказе «Мысль»), трагедия добра (в драме «К звездам»), трагедия жизни (в драме «Жизнь Человека») и т. д. Что же касается того, что я представил Андреева «равнодушным субъектом», здесь, очевидно, шла речь не о его субъективном отношении к изображаемым «ужасам», а о том, что эти «ужасы» в последнее время нисколько не ужасали читателей и казались им нарочито придуманными.

«И вот, наконец, Ваш сегодняшний фельетон, — продолжал возмущаться Андреев, — Вы шутите, Корней Иванович? Притворяетесь? Мистифицируете публику, Гессена? Кто вы, Корней Иванович? И каковы у Вас отношения с Корнеем Чуковским? Он ли вас предает, или же Вы поставили себе задачей создать своеобразнейший тип вроде Козьмы Пруткова, назвали его Корнеем Чуковским и как некую неглубокую литературную загадку пустили в мир для посрамления?»

«…Откуда Вы взяли, что улица жаждет героя? Это такой вздор. Даже ваш фельетон, который прочтется улицей с удовольствием, говорит именно об отвращении к герою, о том, что нам не нужно героев, а давай следующую. Если бы Вы потрудились хорошенько вдуматься, к чему у Вас есть все данные, то Вы бы поняли, что успех Санина и вообще Вербицкой с Каменскими объясняется как раз тем, что Санин не герой, а скотина, равно как и остальные, подобные ему персонажи. Ведь и Калигула вводил в сенат лошадь, но от этого лошадь все же не сделалась сенатором. И ни один самый посредственный римлянин не говорил кучеру «запряги сенатора», а по-прежнему «запряги лошадь». Вы сами с тою тонкостью наблюдения, которая мне так нравилась в Вас, года три тому назад сказали: «Время Андреевых и героев кончилось». Вот где правда, которую Вы подтверждаете самим фактом Вашего фельетона, а не в том, что обыватель плохо ли, хорошо ли, но возжаждал героя. То время, когда он возжаждет, еще придет, и тогда будут совсем другие разговоры…

Не знаю, Корней Иванович, как Вы отнесетесь к этому письму. Но если Вы обидитесь, я буду очень рад. В Вашей обиде я почувствую возможность для Вас новых дней. Но есть у меня опасение, что Вы, создавая для себя обстановочку «гонимого», для облегчения совести и самолюбия свалите меня в одну кучу с другими, заподозрите меня в личном раздражении и т. п., — тогда, конечно, мое письмо будет только лишним лавром в Ваш своеобразный критический венок. А это будет очень жаль: повторяю, что я только тем и обижен, только тем опечален, что Вы походя разбиваете мою мечту о хорошем русском критике.

Странно: когда я впервые читал это злое письмо, я чувствовал себя оскорбленным. А теперь, перечитав его вновь, я вижу, что, в сущности, оно только кажется злым, а на самом деле при всем его обличительном пафосе в нем есть и доброта, и душевная мягкость.

Конечно, Леонид Николаевич обманывал себя, полагая, будто здесь не нашли отражения его личная обида и боль. Если бы статья моя содержала в себе похвалы, он едва ли осудил бы ее и, конечно, не счел бы такими плохими критические приемы и методы, примененные мною при оценке его «Океана».

Но я верю, что ему и в самом деле в ту минуту казалось, будто это письмо внушено ему одним лишь бескорыстным желанием облагородить тогдашнюю русскую критику, внушить ей высокие принципы нелицеприятия и чести. Примириться же с удручающей мыслью, что, осуждая его «Океан», критика принципиально права, было для него невозможно. Поэтому он предпочел объяснить ее резкие отзывы нравственной неустойчивостью ее представителей, тем более что его нетвердая память внушила ему, будто я чуть не за год до этого горячо расхваливал его «Океан».

В данном случае его заблуждение было вполне добросовестно, и теперь мне очень трудно понять, почему я на первых порах не увидел в этом письме ничего, кроме злобы. Сейчас, напротив, меня трогает в нем душевное участие в моей литературной судьбе, стремление охранить меня от засилия пошлости, которая действительно захлестывала тогда многих писателей. Только теперь я отчетливо вижу, что его (пусть и несправедливое!) письмо внушено ему не только личным раздражением уязвленного автора, но и подлинным желанием направить одного из младших литературных собратьев на правильный — и праведный — путь. Только теперь я вполне уясняю себе, что даже в этом гневном письме, написанном в порыве раздражения, он, беспощадно порицая меня, приписывает мне такие достоинства, которые поистине несвойственны мне. Тут, как и во всех его отношениях к людям, сказалась полевая его неспособность к необузданной и безоглядной вражде. Нужно ли говорить, что при первой же встрече ваша размолвка была изжита и забыта. Мы объяснились начистоту, откровенно. Объяснение длилось часов пять или шесть, после чего Леонид Николаевич взял многие свои обвинения назад. Вот одно из его писем более позднего времени, свидетельствующие о том, что у него не осталось и тени обиды:

«Дорогой Корней Иванович! Посылаю Вам для просмотра и утверждения предисловие к стихам Вознесенского. Я отнюдь не скромничаю и не кокетничаю, а действительно не знаю, хорошо или плохо написанное, нужно оно или не нужно. Написал я предисловие главным образом ввиду Вашего письма и естественнейшим образом желаю ответственность переложить на Ваши плечи. Во всяком случае, ничего другого специально о стихах Вознесенского я сказать не могу: если мне и нравится ихняя содержательность, а порою и форма, то есть целый ряд всяких «но», при которых я не могу закусить удила и понестись. Возможно, что и самому Вознесенскому не понравится мое предисловие, но это уж его дело.

Будьте добры со всей доброжелательностью отнестись к моей просьбе, и пусть Ваше «да» будет да, а «нет» — нет. И если утвердите, то возьмите на себя любезность отослать предисловие Вознесенскому.

Поздравляю Вас с успехом лекции о футуристах, но этого и следовало ожидать: сказано чудесно! Но что за любопытные головы: решаются демонстрировать себя после таких рекомендаций, как Ваша. Это и смешно, и нелепо, и трогательно; поскольку религии создаются не теорией, а людьми, их носами, бровями и запалом, постольку они свой футуризм создадут. Любопытно, что в России уже многие, несомненно, верят в футуризм, хотя никто не знает, в чем он заключается: пока что верят в желтую блузу Бурлюка и тайно исповедуют раскрашенную физиономию Ларионова. Сия тайна велика есть.

Весною 1914 года, когда он уехал с семьею в Рим, я обратился к нему с дерзостной просьбой, чтобы он разрешил мне поселиться на две-три недели в его опустелом доме. Он ответил мне сердечным письмом, в котором его светлое отношение к людям выразилось с необыкновенною яркостью.

«Дорогой Корней Иванович, — писал он. — Конечно, предоставляю все мое палаццо в Ваше распоряжение; и так бы рад, а для такой цели и подавно. Выберите любую комнату, которая отапливается, и устраивайтесь. Переговорите с нашим Николай Степанычем, он все возможное устроит. Но вот как быть со столом — я не знаю. Все мои метрдотели и повара распущены. Разве только по соседству или у бывшего моего слуги, Андрея, ныне художника Барынина, Вам будут готовить и приносить. А в остальном Вы доставите только радость мне и Анне, если поселитесь и оживите дом. Мне — кроме шуток — его жаль, что он такой теперь пустой… Домой Анна пишет: устраивайтесь, голубчик, работайте. Там сейчас плотники, и пейзаж, стало быть, не лишен оживления. А в саду, вероятно, уже работают — эх, черт бы подрал этот Рим».

О незлобивости Леонида Андреева свидетельствует также и то, что после случая с его «Океаном» он по-прежнему делился со мною своими литературными замыслами и охотно читал мне свои новые вещи. У меня сохранилась такая записка его жены Анны Ильиничны, помеченная 2 декабря 1915 года:

«Милый Корней Иванович. Леонид Николаевич хочет прочесть у Вас во вторник вечером «Тота» — можно ли? Если да и если нет, позвоните нам. Хорошо?

Ваша Анна Андреева».

В заключение — наиболее содержательный отрывок из его римского письма.

«…Хотел бы написать большое письмо, но пальцы не работают: уже около двух недель я работаю, стучу До изнеможения, выстукиваю пиесу. Начал уже разгораться и тороплюсь; как только поставлю: «занавес» -. тотчас же напишу о Репине. Сейчас сделать этого не могу, ибо при работе мною всегда владеет то, о чем пишу, и уж никого другого не пускает. Думаю, что не будет поздно?

О Чехове поспорим. По-моему, он был полон желания жизни, а не самой жизни. Оттого он остался до конца таким нежным, благородным и умным — настоящие обладатели жизни, как все Законные мужья, плоски и грубы. Жизнь никогда не отдавалась ему, и наибольшее его приближение: ему удавалось жениться на сестре любимой девушки. Ему надлежало жениться на Дусе, а он повенчался с Книппер; его дача стояла ровно в двух кварталах от того места, где ему хотелось, чтобы она стояла: вероятно, каждый раз во время прогулки он смотрел на это место и думал: вот если бы сюда перенести дачу. Ему даже из деликатности было неловко жить, как другому неловко за табльдотом взять второй кусок мяса или выйти без галстука; но, вернувшись в свой номер, он писал великолепный голодный рассказ или письмо. Он никогда не лез в наполненный трамвай; он из вежливости образованного и понимающего человека не сопротивлялся смерти: раз бациллы, то какое же право сопротивляться и даже дискредитировать науку имею я, сам окончивший по медицине. На том свете он, вероятно, в аду — по какому-нибудь недоразумению; и притом не в страшном с огнями, а в каком-нибудь очень неприютном, голом, пыльном и сухом месте; но сам бог, раздающий праведникам жизнь, не так понимает всю тонкость и красоту жизни, как этот скромный, пыльный, забытый грешник.

Простите, что я разразился фразами решительного характера, как папа или сам Горький, но мне хотелось сказать о Чехове, а для большего — пальцы болят, кроме шуток. Летом в нашу поездку на моторе поговорим. Ведь поедем? У меня и в памяти и в моем летнем расписании твердо записано: Чуковский. Если откажетесь, я очень огорчусь и даже глупо рассержусь.

У Вас с Сытиным хорошие отношения? Это мне любопытно. Поговорим. А за редакторство требуйте сто тысяч и виллу под Москвой, а то он решит, что у Вас нет таланта, и ничего не отдаст. Герцог Влас Дорошевич и другие тамошние маркизы выработали ему твердый прейскурант, вне каковой категории мыслить он не может…

…Постановкой и судьбой «Мысли» я очень доволен: я оказался прав в моих мыслях о театре и в опыте новой драмы. Жалко, что Вы далеки от театра: какой это интересный, хотя, быть может, и обреченный зверь. Как от тигра останутся кошки, так и от театра, быть может, останется какое-нибудь домашнее вредное животное — но какой это был зверь!

Жму Вашу руку. Привет Марье Борисовне.

Ваш Л. А».

Письмо дышит тем нервным подъемом, какое испытывал Леонид Николаевич, создавая новую драму. Мотором он называл свою моторную яхту. И. Д. Сытин, знаменитый издатель, около этого времени пригласил меня редактировать литературный отдел в его газете «Русское слово». Леонид Николаевич не раз говорил, что Сытин уважает лишь тех писателей, которые требуют с него очень большой гонорар. Влас Дорошевич, именуемый в письме герцогом, был главным редактором «Русского слова».

Я уже говорил на предыдущих страницах, что даже в самые счастливые периоды его биографии мне почему-то было жалко его. Но еще более щемящую жалость вызывал он во мне в годы войны. Живя отшельником, в полном отрыве от грозной действительности, питаясь с утра до ночи желтой, ура-патриотической прессой, он был слеп ко всему, что совершалось вокруг, и производил впечатление ребенка, заблудившегося в дремучем лесу. Прикованный к чужбине, одинокий, он жил миражами, в каком-то фантастическом мире, не имеющем ничего общего с подлинной жизнью. Он, например, верил в освободительные, возвышенные, гуманные цели происходившей тогда империалистической бойни и слово «союзники» произносил с какою-то сентиментальною нежностью. Я тоже прошел через эти иллюзии, но жизнь к тому времени отрезвила меня, он же по-прежнему оставался в плену своих ребячески наивных представлений. Этим и воспользовались прожженные жулики, которыми в то время буквально кишел Петроград. Они втянули его в круговорот своих грязных афер: основали на какие-то грязные деньги большую ежедневную газету с какой-то темной политической программой, которую на первых порах не решались открыть, и пригласили его заведовать в этой газете литературным и театральным отделами. Он принял приглашение, простодушно уверенный, что все слухи о «темных деньгах» — клевета.

В ту пору я наблюдал его часто, и навязанная ему новая роль, столь не соответствовавшая всему его духовному облику, вызывала во мне горькое чувство. Он играл ее так же блистательно, как некогда играл роли живописца, морехода, герцога Лоренцо и пр. В первые две-три недели она тешила его несказанно.

Увлекшись ею, он, — по воспоминаниям его сына Вадима, — «постоянно говорил о ротационных машинах, о линотипах, о верстке газеты, о том, как нужно делать номер, чтобы существенное и важное сразу бросалось читателю в глаза. Эту роль он играл превосходно, и те, кто не видел Андреева в других ролях, могли бы подумать, что именно в редакторстве большой газеты заключалось настоящее призвание его жизни».

Он вообразил, будто и вправду ему предоставлена будет возможность повлиять на художественную жизнь страны, утвердить свои идейные позиции и вкусы, очистить русскую литературу от плевел, и звал к себе в соратники множество разнообразных писателей. Но, прослышав о неблаговидном происхождении этой газеты, почти никто из приглашаемых им не принял его приглашения. От большинства литераторов он получал либо уклончивый, либо резкий отказ. Он не умел отнестись к этим отказам спокойно, воспринимал их как личную обиду, и они вконец истерзали его.

От тех времен у меня сохранилось несколько его писем, которые мне тяжело перечитывать. Он почему-то был твердо уверен, что я буду сотрудничать с ним в «Русской воле», когда же оказалось, что это не так, он обратился ко мне с просьбой оказать ему техническую помощь в организации одного из отделов газеты. Я и на это не мог согласиться. Он настаивал, я долго уклонялся от прямого ответа, так как он, по словам его близких, был все это время болен и еле дышал, и с каждым днем ему становилось все хуже. В конце концов мне пришлось с болью в душе прийти к нему на Мойку, где он жил, и заявить напрямик, что я вынужден отказаться от его приглашения.

Он лежал на кушетке. Только что я произнес:

«Леонид Николаевич, я никак не могу…» — он посмотрел на меня с какой-то укоризненной грустью, не сказал ни слова и отвернулся к стене.

То была наша последняя встреча.

В сентябре 1919 года в одну из комнат «Всемирной литературы» вошел, сутулясь сильнее обычного, Горький и глухо сказал, что из Финляндии ему сейчас сообщили о смерти Леонида Андреева.

И, не справившись со слезами, умолк. Потом пошел к выходу, но повернулся и проговорил с удивлением:

— Как это ни странно, это был мой единственный друг. Единственный.

Потом подошел к Блоку:

— Вы знали его? Напишите о нем. Да и вы все напишите, что вспомните, — обратился он к нам. — И я напишу. Непременно!

Мы исполнили желание Алексея Максимовича, и месяца через два в Петрограде в нетопленном зале Тенишевского училища состоялся устроенный Горьким вечер «памяти Леонида Андреева».

На этом вечере Горький читал свои воспоминания о Леониде Андрееве. И помню, я тогда же ощутил, что по психологическому рисунку, по мастерству характеристики, по задушевной тональности эти воспоминания — одна из самых высоких вершин русского мемуарного искусства.

Корней Чуковский

Примечания.

1 «Реквием». Сборник памяти Леонида Андреева, М. 1930, стр. 183.

2 Знакомая, о которой идет речь, — Вера Евгеньевна Беклемишева, мать известного советского писателя Юрия Крымова, автор воспоминаний о Леониде Андрееве. — «Реквием». Сборник памяти Леонида Авдреева, М. 1930, стр. 210″

3 Лет через тридцать, после того как я получил от Андреева это письмо, я узнал из воспоминаний В. В. Вересаева, что как раз в это время Андреев говорил своим друзьям: «Нужно именно описывать вообще реку, вообще город, вообще человека, вообще любовь. Какой интерес в конкретности?» — «Реквием». Сборник памяти Леонида Андреева, М. 1930, стр. 147.

4 М. Горький. Литературные портреты, М.1963, с. 199.

5 См. дневник В. Ф. Булгакова. Запись от 21 апреля 1910 года. В книге: В. Булгаков, Л. Н. Толстой в последний год его жизни, М. 1960, стр. 188.

6 «Тот» — имя героя пьесы Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины».

7 Вадим Андреев, Детство, М. 1963, стр. 201.

Иван Ильич Головин, 45-летний член судебной палаты, упал и стукнулся боком о ручку рамы. После этого появились боли в левом боку. Самыми разными путями Иван Ильич противился сознанию того, что с ним что-то неладно. Он долгое время никак не придавал значения этому «пустячному случаю». Всей душой не желал принимать Иван Ильич этого дурацкого положения. Особенно досаждали его боли, когда они появлялись в самое неподходящее время. Например, на заседании суда, в тот самый момент, когда Иван Ильич, по обыкновению, должен был взять слово, перед которым он каждый раз волновался, зная, что назавтра речь и логику доказательства будет обсуждать весь город; досаждала она и тогда, когда дела требовали постоянной умственной деятельности ввиду сложности случая или по приезду начальства, перед которым следовало держать отчет и быть, как говорится, «в форме». Надо сказать, что Иван Ильич был человеком уважаемым, к его мнению прислушивались и к нему шли за советом, бывало и министры разных дел не принимали решений без дружеской беседы с Иваном Ильичом.

В конце концов он обратился к врачу. Но и это не принесло облегчения, боли усиливались при переезде от врача к врачу, а диагноз все не был уточнен. Болезнь захватила его целиком. Будучи человеком умственно весьма одаренным, он изучил все медицинские книги, которые нашел, сравнил свою болезнь со множеством подобных случаев, но так и не нашел для себя ответа: что за боль мучает его в левом боку? Наконец, он остановился на варианте «блуждающей почки». Усилием воображения он пытался поймать эту почку, остановить, укрепить её. Лежа на боку он прислушивался к тому, как благотворно действует лекарство, прописанное врачом, как оно снимает боль….Но, конечно, разочаровался и в этом. Раз, знакомая дама рассказывала про исцеление иконами. Иван Ильич поймал себя на том, что внимательно прислушивается и проверяет действительность факта. «Неужели я так умственно ослабел?» - сказал он себе и бросил все попытки лечения, вновь обратившись к работе. Но…и товарищи и подчиненные с удивлением и огорчением видели, что он, такой блестящий и тонкий судья, путался, делал ошибки. Избавиться от боли было невозможно, она проникала через все, и ничто не могло её заслонить.



Отношение Прасковьи Федоровны к болезни мужа было такое, что в болезни этой виноват Иван Ильич. Сам же он много переживал от того, что боль делает его раздражительным, что через эту свою раздражительность, с которой нет возможности справиться он приносит много страданий близким… Близкие же со временем перестали принимать во внимание его болезнь, и вели себя так, будто все в наибольшем порядке

Постепенно Иван Ильич признает, что не в слепой кишке, не в почке дело, а в жизни и …..смерти. Он все чаще возвращается к впечатлениям детских лет, перед ним постоянно проплывают воспоминания, впечатления прошлого. «Вот – сливы. Они точно те, что я ел, когда был ребенком, и садовник наш Серафим, ругался, когда мы детворой общипывали сливовое дерево

Буфетный мужик Герасим, - единственный, кто проявляет к нему чувство, подобное жалости к ребенку. Ивану Ильичу хотелось, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный член, что у него седеющая борода и что поэтому все это невозможно; но ему все-таки хотелось этого. И в отношениях с Герасимом было что-то близкое к этому, и поэтому отношения с Герасимом утешали его. Ивану Ильичу хотелось плакать, хочется, чтоб его ласкали и плакали над ним и вот приходит товарищ Шебек, и вместо того, чтобы плакать и ласкаться, Иван Ильич делает серьезное, строгое, глубокомысленное лицо и по инерции говорит свое мнение о значении кассационного решения и упорно настаивает на нем…

Боль и страдания нарастают. Все то же. То капля надежды блеснет, то взбушуется море отчаяния…Ужасные сны мучают его. Ему казалось, что его с болью суют куда-то в узкий черный мешок и глубокий и все дальше просовывают и не могут просунуть И это ужасное для него делается совершенным страданием. И он и боится, и хочет провалиться туда, и борется, и помогает. И вот вдруг он оборвался, и упал, и очнулся…. Агония длилась три дня, три дня он не переставая кричит от мук. Три дня он чувствует, насколько в тягость окружающим, жалеет их…И вот приходит смерть Иван Ильич чувствует её как желанное, и ещё помня стыд за свое он хотел сказать «прости», но сказал «пропусти»…..

3. На основе анализа приведенного ниже текста напишите эссе: «Разгадка эпилепсии в варианте А.Менегетти»

Клинический случай эпилепсии . Отношения родителей способствовали развитию эпилепсии у их первенца А. (16 лет) и передаче этой динамики второму ребенку Ф., страдающему заиканием (оно представляет собой усиленную форму спорадического заикания матери). С пятилетнего возраста пациент лечился под наблюдением главного врача одной из самых известных больниц Рима. Диагноз: общая эпилепсия. Ко мне его привели после случившегося прямо в классе припадка, длившегося 20 минут, во время которого юноша находился в состоянии полного шока.

Индивидуальная консультация помогла мне понять его мать - женщину, хотя уже и замужнюю, но в глубине души тяготеющую к давно ушедшему детству, память о котором она по-прежнему хранит в себе. Именно эта детская форма поведения характеризует ее взаимоотношения с суровой повседневностью, превращая ее жизнь в мучения. Муж, воспитанный приемными родителями и не получивший настоящей уверенности от матери, по отношению к своей жене выказывает удушающую ее аффективность собственника. Жена, несмотря на испытываемое ею давление от этого невысказанного чувства собственничества, не способна оказать сопротивление и продолжает воспроизводить инфантильную модель поведения (в ее семье правом голоса также обладал только отец), тем самым подавляя свой порыв к протесту, и - что совершенно неизбежно - расплачивается за это патологией.

С рождением первенца, впрочем, устанавливается висцеральная связь, компенсаторный симбиоз, прямой, глубокий и интуитивный контакт между бессознательным матери и ребенка. Мы знаем, что бессознательное говорит прямо и непосредственно, оно не связано ни верованиями, ни нормами общественной морали, способными стать для него тормозом. Таким образом, подавленная матерью форма инстинктивного бунта и неудовлетворенности на бессознательном уровне становится законом, подпитывая в ребенке агрессивность и стремление к отмщению. В таком семейном эпизоде как, например, купание А., концентрируется вся динамика связи «мать-ребенок»: мать хочет, чтобы ребенок мылся самостоятельно, а он требует, чтобы его по-прежнему купала она. Эта пуповина, связывающая мать и ребенка, с одной стороны, поддерживается женской фрустрацией, а с другой определенным комфортом, в котором воспитан ребенок и без которого не может обойтись, предпочитая, чтобы с ним нянчились.

Во время консультации у А. обнаружилась сильная агрессивность (а ее не следует недооценивать), посредством которой он пытается навязать родителям игру, разрешенную ему в детстве. Очень чувствительный А. интуитивно уловил реальность бессознательного матери: его личность создавалась под влиянием духа вытесненной мстительности матери, которая вложила в него собственное несчастье. Окрепший и сформировавшийся ребенок, будучи уже независимым от родителей, тем не менее, магически претендует на продление сверхвознаграждения, и если ему в этом отказывают, он дает волю болезни, как форме шантажа или мщения, разрушительного для него и для других. Начало болезни совпадает с периодом беременности матери младшим братом. А. интуитивно ощущает какое-то чужое присутствие в бессознательном матери. Бессознательный заряд матери действительно смещается с первенца на ожидаемого ребенка, и А. своей болезнью неожиданно развязывает войну против родителей.

Эпилепсия и в самом деле развивается в результате своего рода короткого замыкания: когда существуют напряжение и фрустрированная агрессивность, субъект разряжает их внутрь себя; это грозит возмездием и той среде, в которой он живет. Это - упорная форма претензии на то, что субъект считает необходимым для своего выживания. Как только субъект осваивает этот механизм психосоматической реакции, он структурирует ее в гармонии с собственным организмом. Если бы мать в молодости была более раскрепощенной, раскованной, то она приучила бы и мужа относиться к ней соответствующим образом - как к свободному и зрелому человеку. Таким образом, здоровье детей зависит от счастья родителей. Чтобы вернуть А. его автономность, помочь заново сформировать характер, научить его ответственности за собственные действия и помочь управлять своей энергией, мне пришлось разрушить эту динамику связи с матерью. Для этого потребовалось 15 индивидуальных и семейных консультаций, после которых были отменены лекарственные препараты (метинал Л, гарденал, диамокс), которые пациент принимал ежедневно с 12-летнего возраста. Уже пять лет молодой человек чувствует себя хорошо, не проявляя никаких симптомов болезни.

Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений.
Набегавшись досыта, сидишь, бывало, за чайным столом, на своем высоком креслице; уже поздно, давно выпил свою чашку молока с сахаром, сон смыкает глаза, но не трогаешься с места, сидишь и слушаешь. И как не слушать? Maman говорит с кем-нибудь, и звуки голоса ее так сладки, так приветливы. Одни звуки эти так много говорят моему сердцу! Отуманенными дремотой глазами я пристально смотрю на ее лицо, и вдруг она сделалась вся маленькая, маленькая - лицо ее не больше пуговки; но оно мне все так же ясно видно: вижу, как она взглянула на меня и как улыбнулась. Мне нравится видеть ее такой крошечной. Я прищуриваю глаза еще больше, и она делается не больше тех мальчиков, которые бывают в зрачках; но я пошевелился - и очарование разрушилось; я суживаю глаза, поворачиваюсь, всячески стараюсь возобновить его, но напрасно. Я встаю, с ногами забираюсь и уютно укладываюсь на кресло.
- Ты опять заснешь, Николенька, - говорит мне maman, - ты бы лучше шел на верх.
- Я не хочу спать, мамаша, - ответишь ей, и неясные, но сладкие грезы наполняют воображение, здоровый детский сон смыкает веки, и через минуту забудешься и спишь до тех пор, пока не разбудят. Чувствуешь, бывало, впросонках, что чья-то нежная рука трогает тебя; по одному прикосновению узнаешь ее и еще во сне невольно схватишь эту руку и крепко, крепко прижмешь ее к губам.
Все уже разошлись; одна свеча горит в гостиной; maman сказала, что она сама разбудит меня; это она присела на кресло, на котором я сплю, своей чудесной нежной ручкой провела по моим волосам, и над ухом моим звучит милый знакомый голос!
- Вставай, моя душечка: пора идти спать. Ничьи равнодушные взоры не стесняют ее: она не боится излить на меня всю свою нежность и любовь. Я не шевелюсь, но еще крепче целую ее руку.
- Вставай же, мой ангел.
Она другой рукой берет меня за шею, и пальчики ее быстро шевелятся и щекотят меня. В комнате тихо, полутемно; нервы мои возбуждены щекоткой и пробуждением; мамаша сидит подле самого меня; она трогает меня; я слышу ее запах и голос. Все это заставляет меня вскочить, обвить руками ее шею, прижать голову к ее груди и, задыхаясь, сказать:
- Ах, милая, милая мамаша, как я тебя люблю! Она улыбается своей грустной, очаровательной улыбкой, берет обеими руками мою голову, целует меня в лоб и кладет к себе на колени.
- Так ты меня очень любишь? - Она молчит с минуту, потом говорит: - Смотри, всегда люби меня, никогда не забывай. Если не будет твоей мамаши, ты не забудешь ее? не забудешь, Николенька?
Она еще нежнее целует меня.
- Полно! и не говори этого, голубчик мой, душечка моя! - вскрикиваю я, целуя ее колени, и слезы ручьями льются из моих глаз - слезы любви и восторга.После этого, как, бывало, придешь на верх и станешь перед иконами, в своем ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: "Спаси, господи, папеньку и маменьку". Повторяя молитвы, которые в первый раз лепетали детские уста мои за любимой матерью, любовь к ней и любовь к Богу как-то странно сливались в одно чувство.
После молитвы завернешься, бывало, в одеяльце; на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие, - но о чем они? Они неуловимы, но исполнены чистой любовью и надеждами на светлое счастие. Вспомнишь, бывало, о Карле Иваныче и его горькой участи - единственном человеке, которого я знал несчастливым, - и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: "Дай Бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать". Потом любимую фарфоровую игрушку - зайчика или собачку - уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, тепло и уютно ей там лежать. Еще помолишься о том, чтобы дал Бог счастия всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься на другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом.
Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели - невинная веселость и беспредельная потребность любви - были единственными побуждениями в жизни?Где те горячие молитвы? где лучший дар - те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению.
Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?

Л.Н. Толстой
Отрывки рассказов из деревенской жизни
1
Все говорят: не делись, не делись. Терпи, а не расходись. Что поделился, то разорился. Так и старики говорят, в старину не делились богаче жили; так и мир судит, чтобы больше двойников или тройников было; было бы кому мирское дело потянуть; так и господа начальство судят. Особенно старые господа. Как кто делиться вздумает, посекут обоих, да и велят опять вместе жить. А опять придешь, опять то же будет.
А настоящее дело, другой раз дележ баловство, а другой раз не миновать делиться, брату ли с братом или отцу с сыном. Что больше вместе жить, то греха больше. Все больше от баб, говорят, дележ бывает. Другой раз и не от баб, да не миновать делиться. Так-то с Сергеем Резуновым было.
Остался Сергей после отца сиротой, всего годочков 6 от роду. Прозвище его настоящее Трегубой; так его отца звали, а уж Резуновым он по вотчиму называться стал. Отчего Трегубой помер, бог его знает; говорили старухи умные (они все знают, старухи), говорили, что его в Саламатине баба испортила, только не верю я что-то бабам, а должно, простудился, горячка или другая болезнь от бога была. Мужик он был одинокой, бедный, остались после него молодайка-вдова, да трое сирот, Сережка да две девочки. И помер-то в самое голодное время перед осенью. Хоть по миру иди. Спасибо, господские были, хоть плохи-плохи, а сходила к приказчику, велел отсыпное выдавать, на вдову два пуда да на детей полтора.
Кто Сергея Резунова знал большим, старым, тому трудно подумать, какой он был маленьким Сережкой. Старый Сергей был мужик аккуратный, не высокий, не малый и не худощавый, не толстый, а середка на половине. Волосы на голове были русые, не курчавые, так мочалками висели, все в глаза попадали; бородка была небольшая, клином, на щеках вовсе волос не росло, и когда я его знал, то уж много седых волос было; нос был загнутой крюком, и поперек и под глазом шрам был, еще мальчиком топором разрубили; рот был небольшой, аккуратный: как засмеется, <бывало, так всем весело станет;> зубы белые, ровные. Только смеялся он не часто, нешто когда выпьет, а то больше мужик серьезной был. Засунет, бывало, персты большие за кушак: "ну что, милый человек", - такая у него поговорка была, и что ему ни скажи, всякое дело разберет и докажет.
Так кто его таким-то знал, тому трудно подумать, какой такой был Сережка-сиротка, когда его еще от земли не видать было.
А был он маленькой, белоголовый, пузатый парнишка, и повеса был, за то и много его тогда мать била. Нужда, горе, а тут еще дети. Прибьет, бывало, с горя, а потом и самой жалко.
Вот в те-то поры, когда еще его от земли не видать было, помнит он, что пришел к ним раз в избу сосед, дядя Федор. Дело было осенью, с хлебом убрались, народ дома был. Пришел дядя Федор пьяный, ввалился в избу: "Марфа, а Марфа,- кличет,- иди угощай меня, я жених пришел". А Марфа на выгоне замашки стелила. Сережка играл с ребятами на улице, увидал дядю Федора, за ним в избу пошел, через порог перешагнул, а сам руками за него ухватился,такой еще малый был.
- Кого тебе, дядюшка?
- Где мать?
- На старой улице замашки стеле.
- Беги, покличь ее, я тебе хлебца дам.
- Не, не дашь, ты намеднись Ваську побил.
- Беги, кличь маму, постреленок,- да как замахнется на него. - О! убью, трегубое отродье! - да как закотит глаза, да к нему. Пошутить, что ли, он хотел, только Сережка не разобрал, вывернул глаза, глянул на него, да опять на четвереньках через порог! да в переулок задворками через гумно, да на выгон, только босые ножонки блестят, как задрал, а сам ревет, точно козленка режут. - Что ты, чего, сердешный,- бабка встретила, спрашивает; так только глянул на нее, еще пуще взвыл, прямо к матери: подкатился к ней клубочком, уцепился за паневу и хочет выговорить - не может, как что душит его.
Марфа глянула на него, видит - плачет.
- Кто тебя? Что не сказываешь? Кто, говорю?
- Мамушка!.. Трегубой... сказал... убить хоче... пьяный такой... к нам... нам в избу зашел... - А сам паневу не пущает. Она его отцепит, а он за другое место перехватит, как колючка какая. Рассердилась баба, ей немного уж достелить оставалось, пошла к пучку, а он на ней висит. Прибила опять. Кто тебя, сказывай,- говорит.
- Дядя Федор... в из... избу пришел... - уж насилу-насилу выговорил.
Как поняла мать, не достлавши, толкнула его от себя, бросила, одернула паневу и пошла в избу.
А дело так было. Федор Резунов прошлой осенью сына женил и на него землю принял, а в зиму свою хозяйку схоронил. Вот он и ходил к приказчику, что, мол, тяжело без бабы землю нести, да и что годов ему много, не сложат ли землю. "Я,- говорит,- и без земли вашему здоровью рад стараться. Какая плотницкая работа будет, все могу сделать". Мужик на речи ловкой был, хоть кого заговорит. Да не поддался на этот раз приказчик, говорит: "Ты еще молод, всего сорок два года, а что жены нет, так у нас невест не искать стать, вон Трегубая Марфутка-вдова, таковская по тебе, старику". Так-то дело и порешили, и Марфу призывали, и старики сказали, что дело. Вот Федор-то с утра, заместо на работу, в кабак пошел с проезжим извозчиком, а теперь сам сватать пришел. Как у них там дело было, бог их знает; Марфутка поплакала, поплакала, походила, покланялась, а конец делу был, что перед покровом обвенчали.
Как пошла от него мать, Сережка лег на брюхо и все кричал, до тех пор пока мать было видно; как зашла она за плетень, он перестал, повернулся на бок и начал обтирать слезы. Руки все замочил. Обтер об землю и опять за глаза - все лицо вымазал. Потом взял сухую былинку и стал ковырять ей по земле: выкопает ямку, да туда слез, а не достанет,- поплюет. И долго тут на выгоне лежал Сережка и думал свою думу о матери и дяде Федоре и о том, за что его дядя Федор убить хотел и за что мать прибила. Он припомнил все, что знал о матери и дяде Федоре, и все не мог ничего разобрать. Помнил он, что мать ездила в троицу к обедне, и из церкви вывела его и села у богадельни под навес с кумом, и говорила многое о Федоре, о муже, о детях. Помнит он, что кум все приговаривал одно: "Тетушка Марфа! сводные дети - грех только",- и что мать говорила: "Что ж, коли велят". Потом помнит, что мать ходила на барский двор, пришла оттуда в слезах, и побила его за то, что он на лавке лежал, и в этот же вечер сказала ему, что вот, дай срок, Федор Резунов тебя проймет,- и тут же стала целовать его и выть.
Потом помнит, что девчонки дразнили его Резуновым пасынком, и хотя он не понимал, к чему клонило, он плакал, слушая их. А тут еще сам Федор убить хотел. Во всем был Федор, и он ненавидел его. Он стал думать, как бы ему извести Федора; убить? отравить? испортить? - Тут девчонки с хворостинами, загоняя скотину, вышли из-под горы.- "Что, али вотчим Федька побил?"- Он молчал, они потрогали его. Он схватил камень и пустил в них - девки стали прыгать и кричать. Он бранился, потом заревел. Бабы прогнали девочек. Старшая, Парашка, прошла с скотиной. "Чего ты?"- Сережка разревелся и рассказал, как хочет погубить. Парашка сказала, что испортить надо. "Пойти к дедушке Липату". Странница пришла. Они ей открылись, она научила терпеть. Мать погнала скотину загонять. Уложила спать, за нее завалился.
После покрова женили. Сережка видел, как одели мать, как она выла, как пили мужики, и его к ним перевели. Девчонка злая Резуновых, мокрая. Раз пришел домой пьяный Резунов. "Зачем обед не готов?"- "Ты не велел ждать, и мы поели".-"Ах ты, такая-сякая, трегубое отродье накормила. Известно, так вот я убью его",- схватил топор, да на Сережку. Сережка обмер: "Батюшка, дай помолиться". Терпеть............
2
"Али давно не таскал!"- сказал мужик с обмерзлыми сосульками на бороде и усах, входя вечером в избу и обращаясь к бабе. Он только что поскользнулся в сенях и едва удержался о притолку. "Опять налили сенцы, идолы!"- "А ты ушат починил, что ли? - сказала баба.- Ноне бабы 5 раз за водой ходили, что принесут, половина вытечет".- "Начинишься на вас, чертей. Космы повыдергаю, так не потечет". Мужик приехал из лесу не в духе: караульщик застал его накладывающим молодые дубочки, которые он срубил в господском лесе, и содрал с него на косушку. Кроме того, он поскользнулся. Баба видела, что дело плохо и лучше молчать.
Мужик молча разделся, поужинал с семьей. Сын, пришедший с господской молотьбы из села, за ужином рассказал новость. В риге сказывали - барин приехал. "О!"- сказал старик. - "Мужики гутарили, опять хочет землю отрезать. К посредственнику ездил. Михайла говорит, ничего не будить". "Какой Михайла?" - "Сидоров,- грамотный, что ли, он,- сказывал, ничего не будет, потому,- мужики свою планту не покажут, а когда царская межевка придет, тоды пущай режуть,- от царя землемер все укажет, всю землю отхватют господскую..."
Старик внимательно слушал, и бабы замолкли. Василий слыл за голову. "Потому, говорить, комедатраная [?] межевка пойдет, а на эвту согласия не сделают..."
Старик радостно усмехнулся. "С весны тож приезжал,- сказал он,- как маслил, небось дураков нашел,- с чем приехал - с тем уехал..." Василий продолжал: "Михаиле сказывал, барин-то старшину чаем поил,- слышь, хочет таперича всю землю в пруценту укласть. Старшина сказывал, мир очень обиждается". "Ох, господи,- сказал [старик], рыгая и крестясь,- креста-то нет на людях". И он вылез из-за стола. "Завтра сходку собрать велели",прибавил Василий. Через 5 минут лучина затухла, и 12 душ Семеновой семьи (так звали старика) захрапели в 7-аршинной избе.
Семен жил на хуторе, поселенном лет 15 тому назад в 5 верстах от села и состоящем из 4 дворов. Барин же остановился в усадьбе, в селе. Барин несколько месяцев тому назад неожиданно получил это именье в наследство. [Он служил] по другому имению (за 100 верст от этого) посредником, и посредником, заслужившим негодование дворянства. Он приезжал в первый раз весною с тем, чтобы облагодетельствовать крестьян и доказать, что, проповедуя уступки крестьянам, он сам и на деле готов их делать,- что ему было в особенности легко, так как он был богат, никому не должен, одинок, и именье это свалилось ему с неба. Он предлагал крестьянам перейти с барщины на оброк, оброк с излишней сверх надела землей полагал навсегда ниже Положения и, для того чтобы крестьяне всегда могли заплатить оброк, предлагал оставить барщинскую работу, только оценив ее в деньги, так что при этой оценке мужик с бабой, ходя на барщину, зарабатывал весь оброк меньше чем в полгода трехдневной барщиной. Мужики отказались и с радостью проводили уезжавшего и ничего не сделавшего помещика. "Что взял? С чем приехал, с тем и уехал..."
Теперь барин приехал опять с тем, чтобы покончить дело с этим имением, и, воспользовавшись......
3
Прежде всех вернулись в деревню плотники. Это был сборный народ: рядчик был из города, а ребята, кто дальние, кто соседние, двое было из этой же деревни.
Плотники подошли к Родькиному двору (Родивон держал чай, вино и на квартеру пускал), поклали в амбар топоры и пилы и вышли на крыльцо и на улицу. Одни только <высокой, плечистый малый> Лизун не входил в сенцы, не вытаскивал своего топора из-за кушака и не убрал своей поперешной пилы и полусаженя, а прислонил их к углу иструба. Лизун сел на низкую завалину у избы, <так что высокие колени его доходили почти до плеч>, взял в свои загорелые и поросшие волосами руки соломинку, стал ломать ее и запел песню, так складно, громко, что две старушки у соседей высунулись посмотреть, кто поет. Ребята ждали хозяина к расчету, кто хотел домой идти на праздник, кто так деньжонок попросить хотел, а кто так посчитаться только. Лизун же поутру на работе повздорил с хозяином и вовсе хотел расчета. Накануне хозяин к начальству за деньгами в город ездил, а ребят Лизуну приказал; в субботу приехал, работа не показалась ему, стал ругаться: "Ты, мол, с ребят магарыч взял, вы де мне двадцать пять рублей в день стоите, а ничего не сработали да дерево перерезали, оно мне пять рублей стоит". Все это было правда, ребята все знали, что они половину дня провели в кабаке, куда их свел Лизун.
- Коли ты рядчик, так сам смотри, а я твоей работы не испортил. Сам тебе укажу, как работать надо,- сказал Лизун. Да тут же про кашу сказал, что ребята голодные от обеда встают.
- Давай расчет; не хочу у тебя работать.
Лизун был малой молодой из Мисоедова, только второй год женат и впервой на стороне работал, а дела своего такой мастер, что хозяину указывал, и топором ли, долотом, пилой всякую работу мог сделать и потому в хозяине не нуждался. Один из плотников сел подле Лизуна. Лизун кончил песню и подмигнул.
- Так-то. Аль взаправду расчет возьмешь?
- А ты как думал,- сказал Лизун,- кланяться стану?
- Что ж, домой пойдешь?
- А что мне домой идти. Аль свет клином сошелся, что, окромя на мосту, работы нет.
- Вишь, мужик строиться хочет,- сказал он, показывая на Ермилину избу напротив, подле которой лежал изготовленный лес,- уж как просил, подряжусь, да и поставлю избу мужику, плотников найму. Я гляну, так знаю, как работу начать.
- Что и говорить,- сказал плотник. - Однако видно было, что мудрено это ему показалось, чтобы Лизун мог обнять такое дело.
Старик Ермил вместе с рядчиком подходили к Родьке.
- Вишь, кособрюхой черт,- сказал Лизун, отвернувшись, но когда мужики подошли ближе и поклонились, плотники тоже приподняли шапки, а Лизун свою новую поярковую шляпу.
Ермил рядил плотника построить ему маслобойню. Лизун проворно встал и толкнул локтем мужика; "не кончай, дядя Ермил, я дешевле возьму". Дядя Ермил оглянулся на Лизуна и на рядчика, который входил в избу. "Да ведь ты на мосту подряжен?" - "То на мосту, а теперь маслобойню построю, своих ребят мисоедовских приведу, против его дешевле возьму и как должно произведу". "Дело такое - известно,- сказал Ермил, вглядываясь в нового рядчика. Он не доверял ему, видно было. - Только не рядись, а я к тебе приду, спасибо скажешь".
- Ну что, Федюха, или деньжонок попросить хочешь? - сказал рыжий рядчик, когда Лизун, помолясь богу, подошел к столу и положил на него шляпу. Рядчик был в хорошем духе, и ему не хотелось отпустить лучшего работника. Он сидел за столом в переднем углу и, сняв обе руки с стола, запустил большие персты за кушак, чтобы не мешать хозяйке, собиравшей ему самовар и соскребавшей ножом перед ним. Он думал себе: "Малый молодой - пошалил. Ну, побранил, да и будет. А такого плотника не скоро найдешь". Но Лизун сейчас сметил, что можно понатянуть хозяина. Он, не глядя в глаза хозяину, взялся за кушак, повертел его на теле.
- Что следует отдай, Кузьма Кирилыч, с Миколы пять недель и шесть ден.
- Вот вы все так-то,- сказал Кирилыч,- чем бы тебе соблюсти хозяйское дело, чтобы прибавку получить, а вы как бы похуже; ведь обидно,- прибавил он, обращаясь к Ермилу. Он все еще хотел умаслить Лизуна.
- Дело хозяйское,- отвечал Лизун. - Худо, так не надо. А на мой разум, лучше нельзя, как я работал. Как еще тебе работать? Уж я ли не мастер, я ли не старался, как для себя, так и для хозяина, так и ребятам говорил. Как работа спорится, так и работникам и хозяину весело.
- Известно, коли хозяину барышей не будет, то и работникам платить нечем. То-то глуп ты бываешь!
- Нет, брат, я не глуп, а я так умен, так умен, что поищешь.
- Мягко стелешь, жестко спать. Намеднись отъехал по дельцу в город, без себя этому молодцу приказал,- говорил рядчик, обращаясь к Ермилу, - так, веришь ли, в целый день только и добра изделали, чтобы два дуба перерезали,я их на сваи готовил, а они на перемета разрезали.
Еще двое ребят-плотников вошли в избу, помолились образам и сели на лавку под полати, дожидаясь своей очереди. Ермил встал и вышел.
- Считайтесь, считайтесь, а я ребят проведаю, с пахоты не приехали ль.
- Молись богу за сорок,- сказал рядчик, останавливая его и подставляя руку. Лизун подмигнул.
- Видно будет, завтра праздник,- сказал Ермил и вышел.
- Так-то,- сказал рядчик, разглаживая полотенце, которое постелила хозяйка. Лизун при ребятах стал говорить иначе.
- Вот что, Кузьма Кирилыч, твое дело, известно, хозяйское, а того ты не подумал, что с меня спрашиваешь, а жалованье мне наравне с другими платишь. Разве меня с Мишкой али Петрухой сравнять? Он плотник, и я плотник. А ему не прикажешь смотреть. Что он день проработает, то я до завтрака сделаю. Платить хочешь по семь гривен на день, а тоже спрашивать хочешь. Давай десять целковых на месяц, я тебе один всю работу изделаю,- как скажешь, так и сделаю. Хошь в месяц раз наезжай - ничего не испорчу. Так-то. Давай десять целковых, а по той цене я жить не стану.
Рядчик просил Лизуна остаться подешевле, хотел его словами закидать, но Лизун его закидал еще ловчее. Рядчик сердился, и Лизун сердился еще больше. Рядчик ругнул его раз <сукиным сыном>, Лизун тотчас же отвечал: "Сам съешь". Наконец стали считаться. Хозяйка принесла счеты, но Лизун уже в голове расчел все по дням, и все было так точно верно. Только спор был о том, что рядчик хотел за прогул вычесть два дня. "Э! брат, Кирилыч,- говорил Лизун,грех тебе будет, нашего брата обидеть можно. Не для заду, а для переду, придется еще поработаю у тебя". Рядчик согласился, но Лизун еще просил на водку. "Сослужу еще службу, и Лизуну спасибо скажешь, уж двугривенничек прикинь, Кирилыч. Право. Ну! ребятам, на меня глядючи, веселей у тебя жить будет". Кирилыч на двугривенный не согласился, но так как всех денег следовало 16 р. 70 к., то 30 к. он дал на водку для ровного счета. И это он сделал оттого, что Лизун так его окрутил словами, что при ребятах ему хотелось показать, что он рассчитывает без прижимки. "Давай деньги". У Кирилыча была только 50 р. бумажка. Он поверил ее Лизуну, и тот, завязав ее в угол платка и положив платок в шляпу, пошел в кабак разменять.
- Что топором, что языком, куды ловок малый,- сказал рядчик хозяину, когда Лизун ушел. Другие ребята тоже стали считаться. Они не были так ловки, и с ними хозяин совсем иначе обратился; одного он вовсе обсчитал на три двугривенных, а другому вовсе не дал денег. Хоть у него зажитых было 25 рублей и нужда была крайняя.
4
Как скотина из улицы разбрелась по дворам и разместилась по клетям, каждая штука в свое место, так и народ с разных сторон, кто с пашни, кто с моста (там плотники работали), кто с поля, кто из денного, разобрался каждый в свое место.
Молодой мужик-плотник (у него на кушаке за спиной вместе был связан армяк, полусажень и топор) подошел к угловому дому, от проулка, и спросил хозяина.
- Ермил Антоныч или не бывал еще?
- Еще с утра в Засеку на покос с ребятами поехал, скоро приедут, я чай. Ты чей, родной? Кажись, ясенской? - спросила старуха. Она была вдова, сестра хозяина.
- Мы плотники с моста,- отвечал плотик. - Бабы на барщине, что ль?
- Слышь, играют,- сказала старуха.
Хоровод с песнями приближался по дороге, за оврагом краснелась толпа баб и девок. Плотник пошел за угол.
Из-под горы поднимался мужик с поля. Он сидел боком на лошади, запряженной в сохе, жеребенок-стригун бежал сзади. Мужик этот [был] Гараська, старший сын старика Капыла. Герасим с утра выехал в поле, на дальнюю пашню. У них там три осьминника было незапаханных, и отец велел ему их запахать до вечера, а коли тяжело кобыле будет, так хуть 2. Герасим выехал рано; пашня была на западе с сырцой; сошники он переладил и поперил дома и к вечеру запахал все три. Кто сам не пахал, тот не знает, как тело легко и душа весела, когда от зари до зари, один, борозда за бороздой, подвигался на пашне, и работа спорилась, и дошел до другого края, и борозда скосилась на угол, и уголок вывертел и подвязал сволока, подстелил под ж... армяк и вовремя поехал к дому, по пыли дороги бороздя за собой две черты сволоками, и по дороге домой со всех сторон попадаются мужики и бабы, и со всеми весело шутится, как знаешь, что дело сделано, на пашню ворочаться уже незачем до Ильина дни.
Герасим побалтывал ногой, обутой новым лаптем, по оглобле и пел песню. Завидев хоровод баб, он почесал голову, замолчал и усмехнулся. Хоть и женат был Герасим, а любил баб молодых. Увидав плотника, Герасим скинул поджатую ногу с спины лошади и соскочил. "А! Лизун! <черт тебя возьми, что рано с работы сошел, аль домой> курвин сын, аль расчет взял, косушку поставить хочешь! - Герасим засмеялся и треснул Лизана по спине кнутовищем,- то-то бы выпили, <умаялся целый день пахамши> с работы-то".
5
Это было в субботу в самые петровки. Уборка сена была такая, что старики не запомнят. Не сено, а чай в стога клали. Крестьянские луга почти все были убраны, оставался один Кочак. Не больше как на день миру косьбы. Господские луга тоже больше половины уже подкошены были. Дни стояли такие красные, жаркие,- что с утра по росе подкосят, к вечеру в валы греби, а на другой день хоть в стога кидай, и на небе ни тучки. А все народ, сколько мог, торопился за погоду убираться. И приказчик очень хлопотал барское убирать, с утра до ночи с бабами, красный стал, пот градом катится, рубаха расстегнута, все кричит, все с палкой около баб ходит, с тела спал. Хоть не свое, а хозяйственное дело, как возьмешься за него, так не заснешь покойно, покуда не кончишь. Не ты дело делаешь, а дело тебя за собой тянет. Бог же дал в это лето, что было что косить, и грести, и возить. На тягло возов по 6 убрали, да еще в Кочаке такая трава стояла, что на низу не пролезешь. Кроме покосов, тут же и пахота подоспела, а пахота крепка была, так что кто за погодой не успел, так сошники ломали и лошадей надсаживали на пашне.
В селе целый день было пусто, все были на работе, нешто какая баба хворая дома рубахи на пруду стирала или холсты стелила, да старики и старухи с малыми ребятами.
Только на барском дворе, за прудом, народ дома был. Там, известное дело, как господа дома,- покос не покос, уборка не уборка: холопи, кучера, повара, садовники, дворовые - все одно дело делают. Дело не делай, а от дела не бегай.
Пастухи свое время не пропустят; только солнышко стало за лес закатываться, уж завиднелась пыль по большой дороге и заслышалась скотина. Скотина ходила по отаве и в неделю совсем другая стала - повеселела. Скотина в деревне все одно что часы в городе. Прогнали скотину, значит, пора и всем домой в деревню. Ребята заслышали скотину, переловили лошадей и поехали домой из денного. Бабы на барщине у выборного отпросились и с граблями за плечами пошли хороводом к дому. Мужики, кто дома на своей пашне пахал, подвязали сволоки, перевернули сохи и поехали домой. Косцы подняли армяки и кувшинчики и пошли домой, у богатых мужиков бабы покидали дров в печурку, чтоб согреть похлебку на ужин.

Тема: Л.Н.Толстой. Отрывок из повести "Детство".

Цели:

  • Познакомить учащихся с краткой биографией писателя, историей появления романа “Четыре эпохи развития”, с содержание отрывка из повести.
  • Развивать навыки правильного, осознанного, выразительного, выборочного чтения, устной связной речи; умения воспроизводить в памяти прочитанные ранее произведения по прослушанным отрывкам; умения составлять выставку из книг на заданную тему с краткой аннотацией к каждой книге; умение анализировать прочитанный текст и в результате анализа определить, какие средства выразительности использует автор для выражения своих чувств.
  • На примере героя отрывка из повести воспитывать тёплое и бережное отношение к матери – самому дорогому человеку.

Оборудование:

  • книги с произведениями Л.Н.Толстого для выставки;
  • аудиозапись с отрывками из произведений Л.Н.Толстого;
  • фотографии о жизни писателя; высказывание А.М.Горького.

ХОД УРОКА.

I. Организация начала урока

II. Вступительная часть

На доске – высказывание А.М.Горького, которое зачитывает учитель: “Нет человека более достойного имени гения, более сложного и противоречивого и во всём прекрасного…”

– С этим человеком мы знакомы уже давно по его произведениям. Имя его – Лев Николаевич Толстой. (См. Приложение . Рис. 1) Сегодня на уроке мы подробнее поговорим о его жизни и творчестве, познакомимся с отрывком из его повести.

III. Знакомство с биографией

Учитель рассказывает о страницах биографии писателя, иллюстрируя свой рассказ фотографиями.

– Лев Николаевич Толстой родился 28 августа (9 сентября по новому стилю) в 1828 году в имении Ясная Поляна, близ Тулы. Большую часть своей жизни провёл писатель в этом местечке. (См. Приложение . Рис.1, 2, 3)
По своему происхождению Лев Николаевич принадлежал к знаменитым дворянским фамилиям. В семье, кроме Льва Николаевича, было ещё трое сыновей: Николай, Сергей, Дмитрий и дочь Мария, сестра писателя. К сожалению, дети рано осиротели: Мария Николаевна, их мать, умерла в1830 году, Николай Ильич, их отец, – в 1837 году.
Воспитательницей детей стала их дальняя родственница Татьяна Александровна Ергольская. Она сохранила детские сочинения Л.Н.Толстого.
С 1841 года дети толстые жили в Казани у тётушки-опекунши Пелагеи Ильиничны Юшковой. В 1844 году Лев Николаевич поступил в Казанский университет. Но существующее преподавание не удовлетворяло его пытливый ум, и в 1847 году Толстой подал прошение об увольнении его из числа слушателей.
В 1851 году Толстой с братом Николаем (к тому времени офицером-артиллеристом) отправился на Кавказ, чтобы поступить на военную службу. На Кавказе Л.Н.Толстой написал свою первую повесть “Детство”. Под названием “История моего детства” повесть была напечатана в журнале “Современник” и по желанию автора была подписана только его инициалами: “Л.Н.”.
В период реформ 1860-х годов Толстой много сил отдавал практической деятельности, стремясь не на словах, а на деле облегчить жизнь народа. Он принял должность мирового посредника, чтобы по справедливости разрешать поры между помещиками и крестьянами.
В 1859 году он открыл в Ясной Поляне школу для крестьянских детей. (См. Приложение . Рис. 4) Вслед за тем в Крапивенском уезде при деятельном участии Толстого было открыто ещё 26 школ. Толстой сам обучал ребят грамоте. В 1870-х годах он создал “Азбуку” и первоначальные книги для чтения. Эти короткие рассказы и басни знают все с раннего детства.

IV. Проверка домашнего задания

1. Возвращение к прочитанным произведениям Толстого.

– С этими рассказами мы с вами знакомились на протяжении всех четырёх лет учёбы в школе. Они хорошо запоминаемы, потому что рассказы Л.Н.Толстого учат только добру и справедливости. Прослушайте отрывки и вспомните, из каких произведений они взяты?

Детям предлагается прослушать пять отрывков из рассказов и басен Л.Н.Толстого, записанных на аудиокассету:

  1. Отрывок из рассказа “Филипок”.
  2. Отрывок из басни “Отец и сыновья”.
  3. Отрывок из рассказа “Прыжок”.
  4. Отрывок из басни “Муравей и Голубка”.
  5. Отрывок из рассказа “Акула”.

2. Выставка книг, подобранных учащимися, с краткими аннотациями.

– Какие ещё рассказы Л.Н.Толстого вы нашли в библиотеке? Расскажите о своих находках.

V. Знакомство с биографией (продолжение)

– На склоне лет Толстой был полон творческой энергии. За последнее десятилетие своей жизни он написал около пятидесяти произведений. На всю жизнь сохранил Толстой любовь к детям. В 1900-е годы он опять занимался с крестьянскими ребятишками, как в молодости. (См. Приложение . Рис. 5).
28 октября 1910 года в шестом часу утра Толстой навсегда покинул Ясную Поляну. Он направлялся на юг России. В дороге он заболел воспалением лёгких и вынужден был сойти с поезда на станции Астапово. В доме начальника станции прошли последние семь дней жизни писателя.
7 ноября в 6 часов 5 минут утра Л.Н.Толстого не стало.
Лев Николаевич прожил долгую жизнь. Он умер, когда ему было 82 года. Похоронили его, как он завещал, в Ясной Поляне, среди деревьев, на краю оврага. (см. Приложение . Рис. 6, 7).
В Ясной Поляне находится музей Льва Николаевича. Туда приезжают люди со всех уголков мира, чтобы посмотреть своими глазами дом, где жил и творил великий русский писатель.

VI. Знакомство с новым произведением

1. История появления повести “Детство”

– В своём рассказе о творчестве Толстого я упоминала о повести “Детство”. Эта повесть родилась на Кавказе. Именно там Лев Николаевич сделал свой самый главный выбор в жизни – он стал писателем. Он задумал роман “Четыре эпохи развития”, в котором хотел изобразить процесс духовного развития человека, “резко обозначить характеристические черты каждой эпохи жизни: в детстве теплоту и верность чувства; в отрочестве скептицизм; в юности красоту чувств, развитие тщеславия и неуверенность в самом себе”. На Кавказе написана первая часть задуманного романа – “Детство”; позднее были созданы две другие – “Отрочество” и “Юность”, а четвёртая часть “Молодость” осталась так и не написанной.

– Мы с вами на уроке познакомимся лишь с отрывком из первой повести. Создавая образы героев повести, писатель использовал свои личные впечатления и переживания, но повесть автобиографичная лишь отчасти. Л.Н.Толстой утверждал, что писал не о своём только детстве, но и о том, что есть в детстве каждого человека.

2. Первичное восприятие текста.

Комбинированное чтение: учитель – хорошо читающие учащиеся.

– Какими чувствами переполнен этот отрывок?

3. Речевая разминка.

– Прежде, чем мы приступим к самостоятельному чтению, проведём речевую разминку, которая поможет нам подготовить артикуляционный аппарат к работе. Разминка называется так же, как и отрывок Л.Н.Толстого, – “Детство” М.Яснова.

  • выразительное чтение учителем;
  • чтение выделенных слов, объяснение их образования;
  • чтение про себя учащимися;
  • хоровое чтение в умеренном темпе.

В ЧУДЕТСТВО откроешь окошки –
СЧАСТЛИВЕНЬ стучит по дорожке,
Цветёт ВЕСЕЛЮТИК у речки,
И звонко поют СОЛОВЕЧКИ.
А где-то по дальним дорогам
Бредут НОСОМОТ с БЕГЕРОГОМ…
Мы с ними в ЧУДЕТСТВО скорее пойдём –
Спешит ТОРОПИНКА под самым окном,
Зовёт нас глядеть – заглядеться:
Что там за окошком?
Чу!.. Детство!

4. Словарная работа.

Maman – читается “маман” на французский манер.

5. “Жужжащее” чтение учащимися с заданием:

– Найдите в тексте, какими словами обращается Николенька к матери, как он её называет.

6. Анализ отрывка с выборочным чтением.

– Как мама называет своего сына?

– О чём нам с вами, читателям, могут говорить эти выражения?

– Что испытывал мальчик, когда находился рядом с матерью? Что хотелось ему сделать в эти минуты для всех знакомых и незнакомых ему людей? Прочитайте.

7. Выделение основной мысли текста.

– Это произведение Л.Н.Толстого называется “Детство”. Как вы считаете, только ли о детских годах мальчика Николеньки хотел рассказать писатель?

– Найдите и прочитайте строчки, которые выражают главную мысль отрывка.

VII. Подведение итогов урока

– Закончить наш урок мне хочется словами самого Льва Николаевича, с которыми он обращался к своим ученикам в Яснополянской школе: “Спасибо, ребята, что ходите ко мне. Я рад, когда вы хорошо учитесь. Только, пожалуйста, не шалите. А то есть такие, что не слушают, а только сами шалят. А то, что я вам говорю, нужно для вас будет. Вы вспомните, когда уже меня не будет, что старик говорил вам добро”. Этим добром пронизаны все произведения Льва Николаевича. Именно поэтому их любят и знают взрослые и дети.

VIII. Домашнее задание

– Подготовить выразительное чтение по ролям этого произведения.