Н. Толстой

Зимние ночи трещали от мороза. Пурга заметала все следы и прятала звезды. Для того чтобы запоздалый путник не сбился с пути и не замерз ночью, протяжно звонил церковный колокол, и его далеко было слышно за станицей. В те далекие годы асфальтовых дорог не было, а были только проселочные. Время шло, мы с братом подросли. Пришло время отдавать меня в школу. Там, где работал отец, школы не было. Поэтому меня не очень спешили отдавать в школу (пусть ума набирается). Вышел Указ Советского правительства об обязательном обучении детей в школах, начиная с семилетнего возраста. Мне тогда было 9 лет. И не только я была переросток, таких было большинство. Меня записали в первый класс в станице Мингрельской, а жила я у тети, сестры моей второй мамы. Своих детей у нее не было, и поэтому тетя согласилась взять меня к себе. Так у меня началась опять новая жизнь. Когда я пошла в первый класс, то церкви моей любимой не было и в помине. На том месте, где стояла церковь, было пустое место. Ее взорвали, разобрали, яму засыпали землей, и все место распахали. Со временем посадили сад и поставили летний кинотеатр. Церковь стала считаться дурманом для народа. Церковные праздники запрещались, особенно для детей. С родственниками моей умершей мамы я не общалась. Они отделились от меня, да и свои семьи у них были большие. Но под Рождество, 6 января, ближе к вечеру, близким родственникам, друзьям, соседям носили вечерю. Вечеря состояла из вареного риса, украшенного леденцами, и подарка. Тарелку с рисом ставили на белый новенький платок, сверху укладывали подарок. Кончики платка связывали крест накрест, и получался удобный узелок. У моей умершей мамы остался старенький отец, бабушка умерла раньше, а дедушка жил с дочкой и зятем. Моя новая мама купила подарок, собрала всю вечерю в узелок и послала меня к дедушке Якову Безуглому. Я пошла самостоятельно без сопровождающих на другой край станицы. Пока дошла, хорошенько замерзла. Когда заходишь в комнату (хату), надо сказать: «Папа и мама прислали вам вечерю». Дедушка Яша поднялся с кровати, голова его дрожала, он был совсем стареньким. Дедушка обнял меня, потом оттирал и целовал мои замерзшие руки, а его слезы мочили их. Сейчас я сама уже в возрасте, а мне кажется, что эти горючие слезы на моих руках так и не высохли. Трудная была жизнь, а время летело быстро. Пришла пора идти в школу моему брату. Его отдали в школу семи лет. Так и жили с тетей, учились в школе, росли, помогали тете по хозяйству и незаметно выросли и разлетелись в разные стороны. Родители жили далеко, а мы учились самостоятельно, помогать нам было некому. Часто болели простудными заболеваниями, малярия покоя не давала. Очень хотелось, чтобы рядом была мамочка, но она была нужна Богу. Что могла сделать чужая тетя? Да ничего. Врачи по домам не ходили. Начинает трясти малярия, подымается высокая температура, ничего не соображаешь. А тетя говорит: «Иди в школу, не поддавайся всяким болячкам и в постель не ложись, а то совсем свалит!». Придешь в школу и ничего не соображаешь от температуры, склонишься на парту и уснешь. Учительница разбудит и отправит домой. Когда заканчивались продукты и кроме постного борща и кукурузной каши есть нечего, тогда портилось настроение, скучали о родителях и ожидали, когда они приедут. Мама рассказывала сказки о царях, о царевичах и зверюшках. В одной из сказок были такие слова: «Когда кошка умывается лапкой и лапка у нее теплая, то обязательно кто то придет из самых близких». Или зимой топили печку дровами, и из печки выскакивала искорка, то тоже жди дорогого гостя, придет тот, которого сильно ожидаешь. Как сейчас помню: сидим с братом, занимаемся каждый своим делом, а кошка слезла с печки, села у порога и начала умываться правой лапкой, а потом левой. Брат бросил свое занятие и побежал пробовать лапу у кошки. Подержал в руке лапку и закричал от радости: «Лапка у кошки теплая, значит, скоро приедут родители». Родители и сами знали, что надо ехать. Для нас их приезд был большим праздником, они привозили много вкусных продуктов. Сахара тогда не было, родители сеяли тростник и варили тростниковый мед. Мама пекла хлебобулочные изделия на яйцах, кислом молоке и тростниковом меде. Эти печености были очень вкусными. Привозили рыбу, курицу резаную, сало, топленое молоко. Узнавали про нашу учебу и опять уезжали. В зимнее время день был коротким и холодным. Тетя топила русскую печь на ночь для тепла. После ужина залезали на печь с зажженной лампой, и брат начинал читать книжку вслух. Тетя была неграмотная, а книги любила и помогала нам доставать их. Книг читали много и разных. Читали сказки, «Остров сокровищ», «Дети капитана Гранта», «Всадник без головы». У тети была замечательная память. Она дожила до глубокой старости, а героев книг, их имена и краткое содержание помнила лучше нас. По окончании учебного года родители забирали нас к себе. В старших классах учиться было трудновато, сложности были в не хватке книг (учебников), особенно книг по математике, русскому языку и литературе. Один учебник давали на два человека. Пойдешь за учебником к напарнику — его нет дома или он еще сам не учил. Когда появились дополнительные занятия, дело пошло на лад. В школе были строгие порядки. Сейчас девочки ходят в школу с прической, накрашенными ноготками, в модной одежде, туфли на высоком каблуке, губы крашеные, пахнут духами, золотые часы, сережки, а в наше время считалась такая девочка не скромной. Она не заработала ни копеечки и не имела права носить такие вещи и выставлять себя взрослой. На танцы вечером в клубы школьницам запрещалось ходить. Одежда была скромной, и обувь на низком каблучке. До сих пор помню случай с девочкой из 8-го класса. К ним приехала родственница из города. Она была замужняя женщина и укладку своим волосам делала плойкой сама. Этой девочке восьмикласснице тоже захотелось узнать, как это получится у нее. Родственница уложила волосы и на ее голове. Когда эта восьмиклассница появилась в школе, получился большой скандал. Директор школы, фамилия ее Пашкова, заставила всех школьников выстроиться на линейку. Эту восьмиклассницу поставила возле себя перед всеми учениками и учителями, самолично намочила волосы (укладку) на голове девочки водой и отправила домой за родителями. Вот так мы в то время росли и учились. Чему научила меня моя вторая мама? Рано научила трудиться, самостоятельно себя обслуживать и брата тоже. Когда учились в школе, я стирала и свои вещи, и вещи брата. Я старше брата на 4 года. Поэтому забота о нем лежала на мне. Уважать и не противоречить родителям, слушать старших, не болтаться по подружкам, а помогать тете вести хозяйство. Убирать хату, носить воду из речки для стирки, весной помогать копать огород. Так я росла, старалась всем угождать, всех слушала, боялась сказать лишнее слово и все боялась, как бы чего не вышло. Всем угождала и не думала о себе. Когда мне исполнилось 14 лет и я поехала к родителям на летние каникулы, мама сказала мне: «Пора, доченька, зарабатывать себе на хлеб». Я молча взяла сапку в руки и пошла со всеми рабочими обрабатывать поля. Сейчас детей после школы отправляют на море в лагеря отдыхать, набираться сил. А тогда считали, что отдых — это физический труд на воздухе, а море — баловство, которое воспитывает лень. Море находилось от нас всего в шестидесяти километрах. Нарядами меня вторая мама не баловала. К школе шили пару байковых платьев, а к лету ситцевое. В кинотеатрах начали демонстрировать дневные детские фильмы. Билет стоил 20 копеек. Моему брату давали деньги на кино, а мне нет. Мама говорила: «Мы всю жизнь жили без кино и живы остались, и тебе там делать нечего. Когда будешь зарабатывать деньги, тогда и будешь ходить в кино». Мне нравилось участвовать в школьных кружках, особенно в спортивном, у меня хорошо получалось, но для этого нужна спортивная форма — трусы, майка и тапочки. Был один ответ: на выдумки денег нет. Как мне было обидно, когда девочки и ребята на колхозных машинах ездили на соревнования в район в выходные дни. А я сидела дома, завидовала девочкам и помогала тете. Пришло время вступать в комсомол. Преподаватель истории всем кандидатам выдал анкеты для заполнения. Я заполнила и с большой радостью показала маме. Она посмотрела, на моих глазах порвала и сказала: «Нечего чертям душу отдавать». Так я опять осталась за бортом. В те годы специальность врача и учителя была престижной. Мне очень хотелось стать учительницей. Девочки, которые пошли в школу с семи лет, до войны успели закончить 10 классов, пройти ускоренные подготовительные курсы, направлялись учительницами начальных школ. Несколько девочек направили работать в Прибалтику. Закончился учебный 41- й год, эти девочки учительницы приехали на летние каникулы домой. Какие они были счастливые, независимые, имели свои деньги и были прилично одеты. Но так как в моей жизни все наперекосяк, и я была только в 9-м классе, могла только завидовать, надеяться и ждать. В начале учебного года в 9-м классе знакомая девочка прислала письмо из Краснодарского пед-техникума и сообщила о том, что по новому постановлению правительства за обучение в техникуме надо платить. Многие девочки за неимением средств уехали домой. И если родители согласятся платить, то можно приезжать. Родители согласились, и я уехала. Сдавала экзамен по русскому устно и письменно и математику. Экзамен выдержала, и меня зачислили в техникум. Моя знакомая девочка сняла мне квартиру в том доме, где жила сама. Хозяевам я понравилась, они меня оставили у себя и предупредили: никаких гулянок по ночам и в квартиру никого не водить. Родители прислали мне деньги заплатить за питание и на обратный билет, чтобы приехать домой. За квартиру хозяйке платил техникум. Я с радостью училась, по всем предметам я успевала, кроме немецкого языка. Ходила на дополнительные занятия по языку, и все вошло в свою колею. Я надеялась на лучшее будущее. В техникуме проводили занятия по военному делу. Оценка по военному делу у меня была — 5. Я получила значок ГТО (готов к труду и обороне), значок ГСО (готов к санитарной обороне) и «Ворошиловский стрелок». Первый курс я закончила успешно и была переведена на второй курс. Моим мечтам не суждено было сбыться. Началась война.

Л.Н.Толстой

ВОСПОМИНАНИЯ

ВВЕДЕНИЕ

Друг мой П[авел] И[ванович] Б[ирюков], взявшийся писать мою биографию для французского издания полного сочинения, просил меня сообщить ему некоторые биографические сведения.

Мне очень хотелось исполнить его желание, и я стал в воображении составлять свою биографию. Сначала я незаметно для себя самым естественным образом стал вспоминать только одно хорошее моей жизни, только как тени на картине присоединяя к этому хорошему мрачные, дурные стороны, поступки моей жизни. Но, вдумываясь более серьезно в события моей жизни, я увидал, что такая биография была бы хотя и не прямая ложь, но ложь, вследствие неверного освещения и выставления хорошего и умолчания или сглаживания всего дурного. Когда я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография.

В это время я заболел. И во время невольной праздности болезни мысль моя все время обращалась к воспоминаниям, и эти воспоминания были ужасны. Я с величайшей силой испытал то, что говорит Пушкин в своем стихотворении:

ВОСПОМИНАНИЕ

Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу, и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

В последней строке я только изменил бы так, вместо: строк печальных... поставил бы: строк постыдных не смываю.

Под этим впечатлением я написал у себя в дневнике следующее:

Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастие, что этого нет. Какое бы было мучение, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни. А если помнить хорошее, то надо помнить и все дурное. Какое счастие, что воспоминание исчезает со смертью и остается одно сознание, - сознание, которое представляет как бы общий вывод из хорошего и дурного, как бы сложное уравнение, сведенное к самому простому его выражению: х = положительной или отрицательной, большой или малой величине. Да, великое счастие - уничтожение воспоминания, с ним нельзя бы жить радостно. Теперь же, с уничтожением воспоминания, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное".

Правда, что не вся моя жизнь была так ужасно дурна, - таким был только один 20-летний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, каким она представлялась мне во время болезни, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями. Но все-таки эта моя работа мысли, особенно во время болезни, ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенно биографии, с умолчанием о всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, и что если писать биографию, то надо писать всю настоящую правду. Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей. Вспоминая так свою жизнь, то есть рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что моя жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет; потом второй, ужасный 20-летний период грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, - похоти; потом третий, 18-летний период от женитьбы до моего духовного рождения, который, с мирской точки зрения, можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями.

И, наконец, четвертый, 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды.

Такую историю жизни всех этих четырех периодов, совсем, совсем правдивую, я хотел бы написать, если бог даст мне силы и жизни. Я думаю, что такая написанная мною биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают незаслуженное ими значение.

Теперь я и хочу сделать это. Расскажу сначала первый радостный период детства, который особенно сильно манит меня; потом, как мне ни стыдно это будет, расскажу, не утаив ничего, и ужасные 20 лет следующего периода. Потом и третий период, который менее всех может быть интересен, в, наконец, последний период моего пробуждения к истине, давшего мне высшее благо жизни и радостное спокойствие в виду приближающейся смерти.

Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern"a (его "Sentimental journey") и Topfer"a ("Bibliotheque de mon oncle") [Стерна ("Сентиментальное путешествие") и Тёпфера ("Библиотека моего дяди") (англ. и франц.)].

В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть в неискренность: желание выставить как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, - мое демократическое направление. Надеюсь, что то, что я напишу теперь, будет лучше, главное - полезнее другим людям.

I

Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матера своей я совершенно не помню. Мне было 1 1/2 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и все, что я знаю о ней, все прекрасно, и я думаю - не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.

Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица - от отца до кучеров - представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правды, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского, - которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, - четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, - и должна была быть чутка к художеству, она хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна. "Вся покраснеет, даже заплачет, - рассказывала мне ее горничная, - но никогда не скажет грубого слова". Она и не знала их.

У меня осталось несколько писем ее к моему отцу и другим теткам и дневник поведения Николеньки (старшего брата), которому было 6 лет, когда она умерла, и который, я думаю, был более всех похож на нее. У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата - равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми. Они как будто стыдились этих преимуществ.

В брате, про которого Тургенев очень верно сказал, что у него не было тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть большим писателем, - я хорошо знал это.

Помню раз, как очень глупый и нехороший человек, адъютант губернатора, охотившийся с ним вместе, при мне подсмеивался над ним, и как брат, глядя на меня, добродушно улыбался, очевидно находя в этом большое удовольствие.

Maman уже не было, а жизнь наша шла все тем же чередом: мы ложились и вставали в те же часы и в тех же комнатах; утренний, вечерний чай, обед, ужин — все было в обыкновенное время; столы, стулья стояли на тех же местах; ничего в доме и в нашем образе жизни не переменилось; только ее не было... Мне казалось, что после такого несчастия все должно бы было измениться; наш обыкновенный образ жизни казался мне оскорблением ее памяти и слишком живо напоминал ее отсутствие. Накануне погребения, после обеда, мне захотелось спать, и я пошел в комнату Натальи Савишны, рассчитывая поместиться на ее постели, на мягком пуховике, под теплым стеганым одеялом. Когда я вошел, Наталья Савишна лежала на своей постели и, должно быть, спала; услыхав шум моих шагов, она приподнялась, откинула шерстяной платок, которым от мух была покрыта ее голова, и, поправляя чепец, уселась на край кровати. Так как еще прежде довольно часто случалось, что после обеда я приходил спать в ее комнату, она догадалась, зачем я пришел, и сказала мне, приподнимаясь с постели: — Что? верно, отдохнуть пришли, мой голубчик? ложитесь. — Что вы, Наталья Савишна? — сказал я, удерживая ее за руку, я совсем не за этим... я так пришел... да вы и сами устали: лучше ложитесь вы. — Нет, батюшка, я уж выспалась, — сказала она мне (я знал, что она не спала трое суток), — Да и не до сна теперь, — прибавила она с глубоким вздохом. Мне хотелось поговорить с Натальей Савишной о нашем несчастии; я знал ее искренность и любовь, и потому поплакать с нею было для меня отрадой. — Наталья Савишна, — сказал я, помолчав немного и усаживаясь на постель, — ожидали ли вы этого? Старушка посмотрела на меня с недоумением и любопытством, должно быть, не понимая, для чего я спрашиваю у нее это. — Кто мог ожидать этого? — повторил я. — Ах, мой батюшка, — сказала она, кинув на меня взгляд самого нежного сострадания, — не то, чтобы ожидать, а я и теперь подумать-то не могу. Ну уж мне, старухе, давно бы пора сложить старые кости на покой; а то вот до чего довелось дожить: старого барина — вашего дедушку, вечная память, князя Николая Михайловича, двух братьев, сестру Аннушку, всех схоронила, и все моложе меня были, мой батюшка, а вот теперь, видно, за грехи мои, и ее пришлось пережить. Его святая воля! Он затем и взял ее, что она достойна была, а Ему добрых и там нужно. Эта простая мысль отрадно поразила меня, и я ближе придвинулся к Наталье Савишне. Она сложила руки на груди и взглянула кверху; впалые влажные глаза ее выражали великую, но спокойную печаль. Она твердо надеялась, что Бог ненадолго разлучил ее с тою, на которой столько лет была сосредоточена вся сила ее любви. — Да, мой батюшка, давно ли, кажется, я ее еще нянчила, пеленала и она меня Нашей называла. Бывало, прибежит ко мне, обхватит ручонками и начнет целовать и приговаривать: — Нашик мой, красавчик мой, индюшечка ты моя. А я, бывало, пошучу — говорю: — Неправда, матушка, вы меня не любите; вот дай только вырастете большие, выдете замуж и Нашу свою забудете. Она, бывало, задумается. «Нет, говорит, я лучше замуж не пойду, если нельзя Нашу с собой взять; я Нашу никогда не покину». А вот покинула же и не дождалась. И любила же она меня, покойница! Да кого она и не любила, правду сказать! Да, батюшка, вашу маменьку вам забывать нельзя; это не человек был, а ангел небесный. Когда ее душа будет в царствии небесном, она и там будет вас любить и там будет на вас радоваться. — Отчего же вы говорите, Наталья Савишна, когда будет в царствии небесном? — спросил я, — ведь она, я думаю, и теперь уже там. — Нет, батюшка, — сказала Наталья Савишна, понизив голос и усаживаясь ближе ко мне на постели, — теперь ее душа здесь. И она указывала вверх. Она говорила почти шепотом и с таким чувством и убеждением, что я невольно поднял глаза кверху, смотрел на карнизы и искал чего-то. — Прежде чем душа праведника в рай идет — она еще сорок мытарств проходит, мой батюшка, сорок дней, и может еще в своем доме быть... Долго еще говорила она в том же роде, и говорила с такою простотою и уверенностью, как будто рассказывала вещи самые обыкновенные, которые сама видала и насчет которых никому в голову не могло прийти ни малейшего сомнения. Я слушал ее, притаив дыхание, и, хотя не понимал хорошенько того, что она говорила, верил ей совершенно. — Да, батюшка, теперь она здесь, смотрит на нас, слушает, может быть, что мы говорим, — заключила Наталья Савишна. И, опустив голову, замолчала. Ей понадобился платок, чтобы отереть падавшие слезы; она встала, взглянула мне прямо в лицо и сказала дрожащим от волнения голосом: — На много ступеней подвинул меня этим к себе Господь. Что мне теперь здесь осталось? для кого мне жить? кого любить? — А нас разве вы не любите? — сказал я с упреком и едва удерживаясь от слез. — Богу известно, как я вас люблю, моих голубчиков, но уж так любить, как я ее любила, никого не любила, да и не могу любить. Она не могла больше говорить, отвернулась от меня и громко зарыдала. Я не думал уже спать; мы молча сидели друг против друга и плакали. В комнату вошел Фока; заметив наше положение и, должно быть, не желая тревожить нас, он, молча и робко поглядывая, остановился у дверей. — Зачем ты, Фокаша? — спросила Наталья Савишна, утираясь платком. — Изюму полтора, сахара четыре фунта и сарачинского пшена три фунта для кутьи-с. — Сейчас, сейчас, батюшка, — сказала Наталья Савишна, торопливо понюхала табаку и скорыми шажками пошла к сундуку. Последние следы печали, произведенной нашим разговором, исчезли, когда она принялась за свою обязанность, которую считала весьма важною. — На что четыре фунта? — говорила она ворчливо, доставая и отвешивая сахар на безмене, — и три с половиною довольно будет. И она сняла с весов несколько кусочков. — А это на что похоже, что вчера только восемь фунтов пшена отпустила, опять спрашивают; ты как хочешь, Фока Демидыч, а я пшена не отпущу. Этот Ванька рад, что теперь суматоха в доме: он думает, авось не заметят. Нет, я потачки за барское добро не дам. Ну виданное ли это дело — восемь фунтов? — Как же быть-с? он говорит, все вышло. — Ну, на, возьми, на! пусть возьмет! Меня поразил тогда этот переход от трогательного чувства, с которым она со мной говорила, к ворчливости и мелочным расчетам. Рассуждая об этом впоследствии, я понял, что, несмотря на то, что у нее делалось в душе, у нее доставало довольно присутствия духа, чтобы заниматься своим делом, а сила привычки тянула ее к обыкновенным занятиям. Горе так сильно подействовало на нее, что она не находила нужным скрывать, что может заниматься посторонними предметами; она даже и не поняла бы, как может прийти такая мысль. Тщеславие есть чувство самое несообразное с истинною горестью, и вместе с тем чувство это так крепко привито к натуре человека, что очень редко даже самое сильное горе изгоняет его. Тщеславие в горести выражается желанием казаться или огорченным, или несчастным, или твердым; и эти низкие желания, в которых мы не признаемся, но которые почти никогда — даже в самой сильной печали — не оставляют нас, лишают ее силы, достоинства и искренности. Наталья же Савишна была так глубоко поражена своим несчастием, что в душе ее не оставалось ни одного желания, и она жила только по привычке. Выдав Фоке требуемую провизию и напомнив ему о пироге, который надо бы приготовить для угощения причта, она отпустила его, взяла чулок и опять села подле меня. Разговор начался про то же, и мы еще раз поплакали и еще раз утерли слезы. Беседы с Натальей Савишной повторялись каждый день; ее тихие слезы и спокойные набожные речи доставляли мне отраду и облегчение. Но скоро нас разлучили; через три дня после похорон мы всем домом приехали в Москву, и мне суждено было никогда больше не видать ее. Бабушка получила ужасную весть только с нашим приездом, и горесть ее была необыкновенна. Нас не пускали к ней, потому что она целую неделю была в беспамятстве, доктора боялись за ее жизнь, тем более что она не только не хотела принимать никакого лекарства, но ни с кем не говорила, не спала и не принимала никакой пищи. Иногда, сидя одна в комнате, на своем кресле, она вдруг начинала смеяться, потом рыдать без слез, с ней делались конвульсии, и она кричала неистовым голосом бессмысленные или ужасные слова. Это было первое сильное горе, которое поразило ее, и это горе привело ее в отчаяние. Ей нужно было обвинять кого-нибудь в своем несчастии, и она говорила страшные слова, грозила кому-то с необыкновенной силой, вскакивала с кресел, скорыми, большими шагами ходила по комнате и потом падала без чувств. Один раз я вошел в ее комнату: она сидела, по обыкновению, на своем кресле и, казалось, была спокойна; но меня поразил ее взгляд. Глаза ее были очень открыты, но взор неопределенен и туп; она смотрела прямо на меня, но, должно быть, не видала. Губы ее начали медленно улыбаться, и она заговорила трогательным, нежным голосом: «Поди сюда, мой дружок, подойди, мой ангел». Я думал, что она обращается ко мне, и подошел ближе, но она смотрела не на меня. «Ах, коли бы ты знала, душа моя, как я мучилась и как теперь рада, что ты приехала...» Я понял, что она воображала видеть maman и остановился. «А мне сказали, что тебя нет, — продолжала она, нахмурившись, — вот вздор! Разве ты можешь умереть прежде меня?» — и она захохотала страшным истерическим хохотом. Только люди, способные сильно любить, могут испытывать и сильные огорчения; но та же потребность любить служит для них противодействием горести и исцеляет их. От этого моральная природа человека еще живучее природы физической. Горе никогда не убивает. Через неделю бабушка могла плакать, и ей стало лучше. Первою мыслию ее, когда она пришла в себя, были мы, и любовь ее к нам увеличилась. Мы не отходили от ее кресла; она тихо плакала, говорила про maman и нежно ласкала нас. В голову никому не могло прийти, глядя на печаль бабушки, чтобы она преувеличивала ее, и выражения этой печали были сильны и трогательны; но не знаю почему, я больше сочувствовал Наталье Савишне и до сих пор убежден, что никто так искренно и чисто не любил и не сожалел о maman, как это простодушное и любящее созданье. Со смертью матери окончилась для меня счастливая пора детства и началась новая эпоха — эпоха отрочества; но так как воспоминания о Наталье Савишне, которую я больше не видал и которая имела такое сильное и благое влияние на мое направление и развитие чувствительности, принадлежат к первой эпохе, скажу еще несколько слов о ней и ее смерти. После нашего отъезда, как мне потом рассказывали люди, оставшиеся в деревне, она очень скучала от безделья. Хотя все сундуки были еще на ее руках и она не переставала рыться в них, перекладывать, развешивать, раскладывать, но ей недоставало шуму и суетливости барского, обитаемого господами, деревенского дома, к которым она с детства привыкла. Горе, перемена образа жизни и отсутствие хлопот скоро развили в ней старческую болезнь, к которой она имела склонность. Ровно через год после кончины матушки у нее открылась водяная, и она слегла в постель. Тяжело, я думаю, было Наталье Савишне жить и еще тяжелее умирать одной, в большом пустом петровском доме, без родных, без друзей. Все в доме любили и уважали Наталью Савишну; но она ни с кем не имела дружбы и гордилась этим. Она полагала, что в ее положении — экономки, пользующейся доверенностью своих господ и имеющей на руках столько сундуков со всяким добром, дружба с кем-нибудь непременно повела бы ее к лицеприятию и преступной снисходительности; поэтому, или, может быть, потому, что не имела ничего общего с другими слугами, она удалялась всех и говорила, что у нее в доме нет ни кумовьев, ни сватов и что за барское добро она никому потачки не дает. Поверяя Богу в теплой молитве свои чувства, она искала и находила утешение; но иногда, в минуты слабости, которым мы все подвержены, когда лучшее утешение для человека доставляют слезы и участие живого существа, она клала себе на постель свою собачонку моську (которая лизала ее руки, уставив на нее свои желтые глаза), говорила с ней и тихо плакала, лаская ее. Когда моська начинала жалобно выть, она старалась успокоить ее и говорила; «Полно, я и без тебя знаю, что скоро умру». За месяц до своей смерти она достала из своего сундука белого коленкору, белой кисеи и розовых лент; с помощью своей девушки сшила себе белое платье, чепчик и до малейших подробностей распорядилась всем, что нужно было для ее похорон. Она тоже разобрала барские сундуки и с величайшей отчетливостью, по описи, передала их приказчице; потом достала два шелковые платья, старинную шаль, подаренные ей когда-то бабушкой, дедушкин военный мундир, шитый золотом, тоже отданный в ее полную собственность. Благодаря ее заботливости шитье и галуны на мундире были совершенно свежи и сукно не тропу-то молью. Перед кончиной она изъявила желание, чтобы одно из этих платий — розовое — было отдано Володе на халат или бешмет, другое — пюсовое, в клетках — мне, для того же употребления; а шаль — Любочке. Мундир она завещала тому из нас, кто прежде будет офицером. Все остальное свое имущество и деньги, исключая сорока рублей, которые она отложила на погребенье и поминанье, она предоставила получить своему брату. Брат ее, еще давно отпущенный на волю, проживал в какой-то дальней губернии и вел жизнь самую распутную; поэтому при жизни своей она не имела с ним никаких сношений. Когда брат Натальи Савишны явился для получения наследства и всего имущества покойной оказалось на двадцать пять рублей ассигнациями, он не хотел верить этому и говорил, что не может быть, чтобы старуха, которая шестьдесят лет жила в богатом доме, все на руках имела, весь свой век жила скупо и над всякой тряпкой тряслась, чтобы она ничего не оставила. Но это действительно было так. Наталья Савишна два месяца страдала от своей болезни и переносила страдания с истинно христианским терпением: не ворчала, не жаловалась, а только, по своей привычке, беспрестанно поминала Бога. За час перед смертью она с тихою радостью исповедалась, причастилась и соборовалась маслом. У всех домашних она просила прощенья за обиды, которые могла причинить им, и просила духовника своего, отца Василья, передать всем нам, что не знает, как благодарить нас за наши милости, и просит нас простить ее, если по глупости своей огорчила кого-нибудь, «но воровкой никогда не была, и могу сказать, что барской ниткой не поживилась». Это было одно качество, которое она ценила в себе. Надев приготовленный капот и чепчик и облокотившись на подушки, она до самого конца не переставала разговаривать с священником, вспомнила, что ничего не оставила бедным, достала десять рублей и просила его раздать их в приходе, потом перекрестилась, легла и в последний раз вздохнула, с радостной улыбкой произнося имя Божие. Она оставляла жизнь без сожаления, не боялась смерти и приняла ее как благо. Часто это говорят, но как редко действительно бывает! Наталья Савишна могла не бояться смерти, потому что она умирала с непоколебимою верою и исполнив закон Евангелия. Вся жизнь ее была чистая, бескорыстная любовь и самоотвержение. Что ж! ежели ее верования могли бы быть возвышеннее, ее жизнь направлена к более высокой цели, разве эта чистая душа от этого меньше достойна любви и удивления? Она совершила лучшее и величайшее дело в этой жизни — умерла без сожаления и страха. Ее похоронили, по ее желанию, недалеко от часовни, которая стоит на могиле матушки. Заросший крапивой и репейником бугорок, под которым она лежит, огорожен черною решеткою, и я никогда не забываю из часовни подойти к этой решетке и положить земной поклон. Иногда я молча останавливаюсь между часовней и черной решеткой. В душе моей вдруг пробуждаются тяжелые воспоминания. Мне приходит мысль; неужели провидение для того только соединило меня с этими двумя существами, чтобы вечно заставить сожалеть о них?.. 1852

Трагедия на озере Нум-то

Воспоминания Лидии Николаевны Астраханцевой на 16 тетрадных страницах попали архивистам Березовского района, как говорится, через вторые руки. Их передала внучка Лилии Николаевны Ольга Дымова, проживающая в Санкт-Петербурге.

Казымское восстание... Спустя 78 лет противоречивых суждений и домыслов о случившемся не убавилось. Этому историческому факту посвящены книги, создан художественный фильм, но ощущения правдивости изложенного почему-то не возникает. Рукопись Лидии Астраханцевой - взгляд самого близкого человека, женщины, которая предчувствовала трагедию...

«Я хочу записать все события последних трех месяцев, которые тысячами всяких вопросов, представлений сверлят так мой мозг и опустошают душу, совсем опустошают душу. Записать хочу потому, что дочери Света и Нора совсем еще малыши. Они не знают ужаса смерти, они просто считают, что папа уехал до весны, но ведь когда-нибудь они захотят узнать, что стало с их отцом, отчего он погиб и каким он был. А сумею ли я тогда рассказать им все так ясно и подробно, как знаю это сейчас? ...Время, говорят, лучший исцелитель и сглаживает все переживания, как бы они ни были остры.

22 октября 1933 года я и Петр вернулись в с. Березово из отпуска. Отпуск Петра далеко не кончился, но мы с ним очень торопились попасть домой до прекращения навигации, так как иначе пришлось бы попадать домой зимним путем, а он длинен, вернее медлителен, при наших условиях и тяжел, а главное, Петр скучал и беспокоился о ребятишках. Какая ирония! Спешить, недоиспользовать отпуск, ехать скорей к семье, чтобы взглянуть на все мельком, потрепать на ходу детей, улыбнуться какому-нибудь успеху, проявленному ребенком, и уйти, с головой уйти в работу РИКа (районного исполнительного комитета), райкома (районного комитета партии), зарыться в газеты, книги - дел накопилось много...

А 26 октября Петру пришлось выехать на Казым. Я узнала о необходимости его выезда 24-го числа. Смутная тревога, непонятная мне тогда, нервозность овладели мной... Этому способствовали знания условий работы среди хантыйцев Казыма, которые имелись у меня благодаря работе в 1930-1931 годах на Казымской культбазе.

Мы с Петром приехали на культбазу в момент ее строительства и организации, тогда, когда некуда было поселиться. Пришлось въехать в одну из недостроенных комнат больницы и, уже вселившись в нее, вставлять рамы, навешивать двери. Прожили на культбазе до сентября 1931 года, и когда в основном строительство культбазы и ее организация были закончены, Петр оставаться на базе не захотел из-за несработанности с заведующим базы Бабкиным. Мы уехали в отпуск в Томск, где пришлось застрять до мая 1932 года ввиду прекращения навигации и моего болезненного состояния. Хотелось уехать снова в Туруханский край, на Енисей, куда по привычке тянуло Петра, но Березовский райком, не снявший Петра с учета при выезде его с культбазы, предложил вернуться, и по возвращении округ назначил Петра на должность председателя Березовского райисполкома.

В момент строительства культбазы настроение туземцев было спокойным. Они безоговорочно выполняли все необходимые работы, связанные со строительством. По окончании работы - строительства культбазы участвовавшие в нем хантыйцы в количестве 30-40 человек вынесли постановление на одном из собраний привезти зимним путем детишек вшколу. Вообще все было как будто совершенно благополучно. Но по приезде из Томска в мае 1932 года приходилось встречаться с выезжавшими с культбазы сотрудниками, и они рассказали о происшедших там событиях следующее.

Когда осенью1931 года вопрос об укомплектовании туземной школы учащимися стал вопросом дня, заведующий базой товарищ Бабкин с присущим ему «партийным» пылом взялся за работу. Были направлены во все юртовые объединения культурные бригады по вербовке детей. К данному моменту как раз окрисполком разработал и выпустил постановление об обязательном начальном обучении. Постановление это не распространялось на туземное население, но, как исключение, включался для применения постановления Юильский городок (название не соответствует действительности - Юильский городок представляет собой всего несколько ясачных юрт и расположен наиболее близко к кочевьям более зажиточных казымских оленеводов). Видимо, окрисполком ошибочно включил его, понимая под словом «городок» какой-то крупный населенный пункт с оседлым населением. Для того, чтобы произвести на туземцев большее впечатление, посылался вслед за бригадами нарочный, вручавший на собрании туземцев якобы только что полученное постановление об обязательном обучении детей ханты в школе. Это произвело должное впечатление, и в скором времени с воем, плачем, как детей, так и матерей, ханты стали подвозить детей в школу. Всего было подвезено до 50 человек. К упорно не желающему отдавать детей в школу туземцу было применено административное взыскание, отобрано ружье в виде штрафа (при участии Дедюхина и, кажется, Бабкина).

Если добавить к этому перегибы, допущенные торговыми организациями в вопросах контрактации, снабжения и прочее, то станет понятно, почему уже в декабретого же года, выждав, когда завбазой Бабкин уедет с базы (в нем туземцы чувствовали крепкий административный кулак), туземцы в большом количестве нагрянули на базу, разобрали детей из школы, потребовали переизбрать совет, восстановить вправах шаманов и грозили сжечь базу. Приехавшие разобрать это дело окружные работники пошли на уступки и допустили переизбрание совета. Были выбраны в Казымский совет: председателем - туземец Спиридонов, членами - туземцы Каксин и Волгин. После всех тех волнений, которые пережила в это время база, получилась реакция. И в то время, когда нужна была огромная разъяснительная работа среди туземцев, сотрудниками базы овладела паника, боязнь делать выезды в юрты и вообще близко соприкасаться с туземцами.

Между тем назревал новый острый вопрос - облов озера Нум-то (в переводе с самоедского - Богово озеро), священного самоедского озера, очень богатого рыбой, находящегося в 227 км от базы на границе Казымского совета и Обдорского округа. Заготовительные организации невольно обращали на него взоры. На собрании туземной бедноты - кооперативного актива было вынесено постановление о посылке на данное озеро рыболовной артели. Артель была послана, но самоеды выехали на озеро и потребовали прекращения облова. Посылались после этого бригады на Нум-то для урегулирования этого вопроса.

Первая бригада в составе Шершнева, Хозяинова и других приехала на Нум-то, послала приглашение самоедам, чтобы они выехали на Нум-то для переговоров, а сами члены бригады занялись в это время приготовлением к обороне, подготовкой оружия, бомб и прочего и, не дождавшись приезда самоедов, хотя те и уведомили о времени приезда, уехали на базу. Вторая бригада в составе Мякушко, Лоскутова и других выходила немало по болотам, заблудилась в лесу, но с самоедами не связалась. Третья бригада в составе Гапина (от окрисполкома), Терентьева и других с самоедами не связалась, но по возвращении заверила, что настроение туземцев вполне мирное.

Однако окружком предложил березовским районным организациям по первому зимнему пути послать для урегулирования вопросов с самоедами авторитетную бригаду на более продолжительный период. И вот в состав этой бригады вошел Петр. Остальной состав: заведующий базой Смирнов, уполномоченная от обкома партии Шнейдер, от ГПУ - Посохов, от Казымского интеграла - Нестеров, два молодых активиста-туземца Каксин Никита и Лозямов, и от тузсовета Спиридонов и Каксин Егор.

Петр, Смирнов, Шнейдер выехали в октябре еще по воде, но по причине распутицы задержались в Полновате. Смирнов ушелна базу пешком, Петр и Шнейдер уехали из Полновата на базу 12 ноября на оленях. Вслед за ними приехал туда и Посохов. Не знаю срока выезда бригады с базы на Нум-то, но от мужа я получила телеграмму через нарочного, ехавшего на базу, такого содержания: «Приехал Нум-то 26 совершенно здоров (до отъезда на базу он тяжело болел ангиной), привет, целую, Петр». Телеграмма эта была мной получена 4 декабря. Больше я от него ничего не получала. Дальше поползли тревожные слухи о том, чтона Казым приехал отряд ОГПУ, что туда направляют обозы с продуктами, людьми и прочим.

Все последующее время я жила на огромном напряжении нервной системы: поползли слухи, примерно в 20-х числах декабря, что на Казыме самоеды захватили бригаду в плен, избили и держат как заложников до выполнения ряда их требований, по существу контрреволюционных. Я металась от одного учреждения к другому. Я спрашивала, что случилось и верны ли эти слухи в РИКе, райкоме, в отделе ОГПУ, но везде получала ответ, что это вздорные слухи, что, правда, на Казыме не совсем спокойно и туда посланы люди для массовой работы, но что скоро все вернутся и в том числе и Петр.

Больше того, мне показывали в райкоме телеграмму за подписью Астраханцева от 13 декабря, гдеговорилось об отчетно-выборной кампании. Беспокойство мое все росло, и я стала говорить о том, что поеду на базу. Тогда 26 декабря я получила телеграмму следующего содержания: «Отчетно-выборная затянулась, 26 открылся пленум совета, кончится первого января, выеду пятого Астраханцев». Япочувствовала по стилю этой телеграммы, что она не от мужа, и спросила у Игнатова (зампреда Березовского райисполкома), кто сфабриковал эту телеграмму, но он разуверил меня в моих подозрениях. Итак, мне оставалось только ждать 5 января.

Подошел и этот срок - мужа и вестей от него не было, и 11 января я выехала на культбазу. На культбазе узнала жуткие подробности. Приехав на Нум-то, бригада послала в тундру к самоедам членов тузсовета Спиридонова и Каксина с целью вызвать для переговоров самоедов на Нум-то. Спиридонов и Каксин вернулись и сообщили, что самоеды находятся километрах в ста от Нум-то и приглашают поехать туда бригаду. Бригада поехала. Там было проведено собрание, но окончание его было перенесено на следующий день, то есть на 4 декабря. В этот день утром члены бригады сидели в ожидании, когда соберутся опять туземцы для продолжения собрания, как вдруг чум начал быстро наполняться народом, кто-то что-то закричал, самоеды и остяки набросились на членов бригады, связали, вытащили на улицу, избили, после опять затащили в чум. У троих членов бригады отобрали имеющееся у них оружие. Дальше самоеды заставили написать Никитина (работник Уралпушнины), только что, уже после расправы подъехавшего к месту событий (его бригада вызвала ехать с собой в стойбище, как владеющего самоедским языком, но он запоздал и приехал позже), свои требования, а именно:

1. Вернуть четырех изъятых в 1933 году кулаков и шаманов.

2. Убрать торговые организации из района озера Нум-то.

3. Не вербовать детей в школу и т.д. и т.п.

Срок давался для исполнения этих требований - один месяц. При исполнении этих требований самоеды обещали возвратить бригаду. С этим письмом были отпущены Никитин, Спиридонов и Каксин. Шестого числа о произошедшем узнала культбаза, восьмого числа - райком, десятого числа из Свердловска выехали сотрудники ОГПУ. Возглавляли данную экспедицию товарищи Чудновский и Булатов.

По приезде их на культбазу, и до приезда, повелась массовая работа по разъяснению случившегося среди туземцев Ильбигортского, Хулорского, Амнинского, Выргимского и других юртовых объединений - выносились протесты, подтверждающиеся сбором танг, посылались делегации к самоедам. Первая посланная делегация из туземцев была задержана в течение девяти или двенадцати суток. После ее отпустили. Из второй бригады задержали и не отпустили совсем русского Белозерова. Третья делегация вернулась благополучно через пятнадцать дней (эта делегация возила протест, закрепленный тангами). Все возвращающиеся делегации заверяли, что все из бригады живы, что их кормят и довольно свободно держат порознь в отдельных чумах, что самоеды воевать не хотят, а хотят только того, чтобы их требования были удовлетворены.

В первых числах января, числа девятого, была послана последняя делегация в составе Спиридонова, Волгина и Антона (фамилию забыла). Ей был дан наказ, чтобы они предупредили самоедов и юильских остяков последний раз, чтобы они отпустили задержанных, иначе Советской власти придется принимать нежелательные меры. Бригада проездила 27 дней, вернулась с пустыми руками, но заверила еще раз, что хотя они пленных и не видели, но узнали, что они все живы, что самоеды и остяки разделились; Астраханцев, Смирнов, Шнейдер, Посохов и Hестеров находятся у самоедов, и Лозямов, Каксин и Белозеров - у остяков, что самоеды и остяки стоят на своих требованиях, но воевать не хотят, откочевали довольно далеко, так, вперед, якобы делегаты ехали 13 дней, обратно 9 дней и на месте пробыли 4 дня.

Не дожидаясь еще возвращения данной делегации, с прилетевшим самолетом Л-108 и на оленях выехал отряд с культбазы на Нум-то 2февраля под руководством Булатова, Чудновский остался на базе - в штабе. До 20 февраля получали с Нум-то сведения о том, что отряд продвигается в тундру, самолет делал разведки, обнаружил часть чумов и захватил разведчика, что в начале февраля на Нум-то выехали 12 нарт, очевидно, за хранящейся там рыбой, но что они и 4 человека туземцев, выехавших на этих нартах, были задержаны, что аэроплан вылетел с частью отряда и, подлетев к трем вместе стоящим чумам, взял там двух самоедов (остальных оставили в чумах), и Булатов оставил письмо в чумах, чтобы самоеды немедленно привезли в эти чумы русских, за которыми аэроплан прилетит через день и вернет взамен всех взятых теперь пленных туземцев.

20-го или 21 февраля Чудновский вызвал меня и сообщил, что много остяков подошло близко к Самарово в поисках продуктов в лавках, и головка их задержана действующим гам отрядом красноармейцев, в том числе главный шаман Вандымов Ефим и руководитель движения Ерныхов (И.А.?). У Вандымова был обнаружен один из пленников Павел Лозямов.

Это известие обрадовало и успокоило меня. Казалось, что это «первая ласточка», что на днях найдут и остальных людей. Но 23 февраля как снег на голову получила телеграмму из Березова, из дома: «Райком получил известие из Самарово, что Петра Васильевича везут раненым, выезжай немедленно». Через два часа по получении я выехала в Березово с тяжелым чувством, что эта телеграмма подготовляющая, что на самом делеПетр убит.

В Березово приехала в час ночи на 25 февраля, немедленно пошла в отдел ОГПУ и узнала то, что уже знала в силу предчувствия за дорогу от базы до Березова. Страшные, чудовищные подробности! Оказалось, что 18 февраля отряд Булатова встретил самоедов, последние оказали вооруженное сопротивление и несмотря на хорошее вооружение отряда (винтовки, пулеметы, бомбы) сражение продолжалось 40 минут. В результате, несмотря на количественное преобладание, самоеды были взяты. Потери со стороны отряда русских 3 человека и один ранен, со стороны самоедов - 9-10 человек. Захватив самоедов, русские потребовали сказать, где бригада. Тогда самоеды рассказали, что пять русских давно уже убиты.

Захватив бригаду 4 декабря, самоеды и остяки через 10-15 дней устроили большое шаманство - «поры», где главный шаман Вандымов Ефим сказал, что надо пять русских принести в жертву. После этого всех пленников вывезли на озеро Нум-то, накинули на шею веревки, привязали к оленям, оленей погнали и таким образом задушили всех. После чего задушенных скальпировали, а у Шнейдер вырезали груди.

Арестованных на Казыме кулаков и шаманов было 60 человек. Вскоре в Остяко-Вогульске состоялся суд. Одиннадцать человек были приговорены к высшей мере наказания, ноони подали кассацию, и расстрел был заменен тюремным заключением на 20 лет. Вскоре большинство из них умерли, так как они не переносят тюремное заключение. Оправдано было 9 человек».

Воспоминания Л.Н. Астраханцевой подготовлены для публикации

главным специалистом архивного отдела

администрации Березовского района

И.Ю. Константиновой

Толстой Лев Николаевич

Воспоминания

Л.Н.Толстой

ВОСПОМИНАНИЯ

ВВЕДЕНИЕ


Друг мой П[авел] И[ванович] Б[ирюков], взявшийся писать мою биографию для французского издания полного сочинения, просил меня сообщить ему некоторые биографические сведения.

Мне очень хотелось исполнить его желание, и я стал в воображении составлять свою биографию. Сначала я незаметно для себя самым естественным образом стал вспоминать только одно хорошее моей жизни, только как тени на картине присоединяя к этому хорошему мрачные, дурные стороны, поступки моей жизни. Но, вдумываясь более серьезно в события моей жизни, я увидал, что такая биография была бы хотя и не прямая ложь, но ложь, вследствие неверного освещения и выставления хорошего и умолчания или сглаживания всего дурного. Когда я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография.

В это время я заболел. И во время невольной праздности болезни мысль моя все время обращалась к воспоминаниям, и эти воспоминания были ужасны. Я с величайшей силой испытал то, что говорит Пушкин в своем стихотворении:

ВОСПОМИНАНИЕ

Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу, и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

В последней строке я только изменил бы так, вместо: строк печальных... поставил бы: строк постыдных не смываю.

Под этим впечатлением я написал у себя в дневнике следующее:

Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастие, что этого нет. Какое бы было мучение, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни. А если помнить хорошее, то надо помнить и все дурное. Какое счастие, что воспоминание исчезает со смертью и остается одно сознание, - сознание, которое представляет как бы общий вывод из хорошего и дурного, как бы сложное уравнение, сведенное к самому простому его выражению: х = положительной или отрицательной, большой или малой величине. Да, великое счастие - уничтожение воспоминания, с ним нельзя бы жить радостно. Теперь же, с уничтожением воспоминания, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное".

Правда, что не вся моя жизнь была так ужасно дурна, - таким был только один 20-летний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, каким она представлялась мне во время болезни, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями. Но все-таки эта моя работа мысли, особенно во время болезни, ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенно биографии, с умолчанием о всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, и что если писать биографию, то надо писать всю настоящую правду. Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей. Вспоминая так свою жизнь, то есть рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что моя жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет; потом второй, ужасный 20-летний период грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, - похоти; потом третий, 18-летний период от женитьбы до моего духовного рождения, который, с мирской точки зрения, можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями.

И, наконец, четвертый, 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды.

Такую историю жизни всех этих четырех периодов, совсем, совсем правдивую, я хотел бы написать, если бог даст мне силы и жизни. Я думаю, что такая написанная мною биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают незаслуженное ими значение.

Теперь я и хочу сделать это. Расскажу сначала первый радостный период детства, который особенно сильно манит меня; потом, как мне ни стыдно это будет, расскажу, не утаив ничего, и ужасные 20 лет следующего периода. Потом и третий период, который менее всех может быть интересен, в, наконец, последний период моего пробуждения к истине, давшего мне высшее благо жизни и радостное спокойствие в виду приближающейся смерти.

Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern"a (его "Sentimental journey") и Topfer"a ("Bibliotheque de mon oncle") [Стерна ("Сентиментальное путешествие") и Тёпфера ("Библиотека моего дяди") (англ. и франц.)].

В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть в неискренность: желание выставить как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, - мое демократическое направление. Надеюсь, что то, что я напишу теперь, будет лучше, главное - полезнее другим людям.

Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матера своей я совершенно не помню. Мне было 1 1/2 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и все, что я знаю о ней, все прекрасно, и я думаю - не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.

Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица - от отца до кучеров - представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правды, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского, - которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, - четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, - и должна была быть чутка к художеству, она хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна. "Вся покраснеет, даже заплачет, - рассказывала мне ее горничная, - но никогда не скажет грубого слова". Она и не знала их.

У меня осталось несколько писем ее к моему отцу и другим теткам и дневник поведения Николеньки (старшего брата), которому было 6 лет, когда она умерла, и который, я думаю, был более всех похож на нее. У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата - равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми. Они как будто стыдились этих преимуществ.