Василий Тёркин - купец из Нижегородской губернии.

Несомненно, что первенство в авторстве произведения под названием «Василий Теркин» принадлежит полузабытому русскому писателю . Он опубликовал роман с этим названием в 1892 году. Однако у первого в русской литературе Теркина была совершенно иная судьба…

Известный нам Теркин, на деле же Теркин-2, появился в 1939-1940 г.г. в дни советско-финской войны. Литераторы, работавшие в редакции газеты Ленинградского военного округа «На страже родины», среди которых был и , придумали юмористическую рубрику с постоянным героем. По форме эта рубрика представляла подобие комикса - картинки со стихотворными подписями. Герой - «некий веселый, удачливый боец, фигура условная, лубочная»; назвали его Васей Тёркиным. . Для газетной рубрики Твардовский написал несколько стихотворений, ставших первой пробой героя будущей «книги про бойца». Совпадение имени героя с главным персонажем романа П.Д.Боборыкина, скорее всего, было все-таки случайным. Во всяком случае, Твардовский в то время о существо-вании романа Боборыкина не знал.

Дореволюционный же Василий Теркин был не находчивым солдатом, а коммерсантом. По словам , Боборыкину первому в русской литературе удалось воспроизвести облик просвещенного, политически мыслящего купца, который, сам выйдя из народа, хочет «дать полный ход всему, что в нем кроется ценного, на потребу родным угодьям и тому же трудовому и обездоленному люду».

Петр Дмитриевич Боборыкин (15(27).VIII.1836-12.VIII.1921) оставил огромное литературное наследие. Романы, повести, рассказы, драматические произведения, литературно-критические и публицистические статьи, театральные рецензии, корреспонденции, фельетоны, мемуары - все написанное им едва ли может уместиться и в сто томов.

Журналист И. Ясинский вспоминал о нем: «Свои романы он всегда диктовал стенографистке и в два часа сочинял два печатных листа. На время работы он одевался как паяц: в красную фуфайку, облипавшую тело, в такие же красные, невыразимо красные туфли и в красную феску с кисточкой; при этом он прыгал по кабинету и страшно раскрывал рот, чтобы каждой букве придать выразительность».

Боборыкин среди русских писателей был одним из образованнейших. В студенческие годы (1856-1860) он изучал юридические науки в Казанском университете, физику, химию и медицину - в Дерптском. Владея несколькими иностранными языками и подолгу живя за границей, Боборыкин и позже проявлял живейший интерес к западно-европейской науке, неустанно пополняя и углубляя свои знания. Естественные науки, философия (в частности эстетика), история, социология, история западной литературы, сценическое искусство, музыка - все это входило в круг его интересов.

Торопливость, с какой он спешил откликнуться на то или иное явление общественной жизни, дала повод для шутливо-иронического отзыва о нем (в письме к в 1882 году): «Я легко могу себе представить его на развалинах мира строчащего роман, в котором будут воспроизведены самые последние «веяния» погибающей земли. Такой торопливой плодовитости нет другого примера в истории всех литератур! Посмотрите, он кончит тем, что будет воссоздавать жизненные факты за пять минут до их нарождения!»

Особенность дарования Боборыкина, названная Тургеневым торопливой плодовитостью, и породила те свойства его писательской манеры, которые справедливо ставились ему в упрек: отсутствие глубины понимания жизненных явлений, объективистское изображение действительности, фотографически точное воспроизведение мельчайших деталей быта, пейзажа, наконец точное портретирование персонажей, позволявшее современникам легко угадывать их оригиналы.

Эта манера письма Боборыкина с изобилием мелких подробно-стей, «протоколизм» его произведений давали его современникам основание называть его «русским Золя». Сам Боборыкин очень ценил этого писателя, он был одним из первых пропагандистов его творчества в России.

Из всего написанного Боборыкиным наиболее удачными были романы «Дельцы» (1872), «Китай-город» (1882), «Василий Теркин» (1892).

Боборыкину приписывается и еще одно заслуга перед русской культурой: считается, что именно он ввел в речевой оборот незаменимое для нас слово « ».

Б олее полувека активной творческой деятельности Петра Дмитриевича Боборыкина представлены в этом издании тремя романами, избранными повестями и рассказами, которые в своей совокупности воссоздают летопись общественной жизни России второй половины XIX - начала ХХ века.

В третий том Сочинений вошли: роман "Василий Теркин" и повесть "Однокурсники".

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Засвежело на палубе после жаркого июльского дня. Пароход «Бирюч» опасливо пробирался по узкому фарватеру между значками и шестами, вымазанными в белую и красную краску.

На верху рубки, под навесом, лоцман и его подручный вглядывались в извороты фарватера и то и дело вертели колесо руля. Справа и слева шли невысокие берега верховьев Волги пред впадением в нее Оки. Было это за несколько верст до города Балахны, где правый берег начинает подниматься, но не доходит и до одной трети крутизны прибрежных высот Оки под Нижним.

Лоцман сделал знак матросу, стоявшему по левую руку, у завозного якоря, на носовой палубе. Спина матроса, в пестрой вязаной фуфайке, резко выделялась на куске синевшего неба.

Пять с половино-ой! - уныло раздалось с носа, и шест замахал в руках широкоплечего парня.

Помощник капитана, сухощавый брюнетик, в кожаном картузе, приложился губами к отверстию звуковой трубы и велел убавить ходу.

II

Они сели поодаль от других, ближе к корме; капитан ушел заваривать чай.

Разговор их затянулся.

Борис Петрович, - говорил минут через пять Теркин, с ласкою в звуках голоса. - За что я вас люблю и почитаю, это за то, что вы не боитесь правду показывать о мужике… о темном люде вообще.

Он все еще волновался и, обыкновенно очень речистый, искал слов. Его не смущало то, что он беседует с таким известным человеком; да и весь тон, все обращение Бориса Петровича были донельзя просты и скромны. Волнение его шло совсем из другого источника. Ему страстно захотелось излиться.

Ведь я сам крестьянский сын, - сказал он без рисовки, даже опустил ресницы, - приемыш. Отец-то мой, Иван Прокофьев Теркин, - из села Кладенец. Мы стояли там, так около вечерен. Изволите помнить?

III

Он подошел к ним.

Заговорились? А вы, Василий Иванович, не откушаете?

Я только что пил.

Пожалуйте, Борис Петрович! Мне, грешным делом, соснуть маленько хочется. В Нижнем-то надо на ногах быть до поздней ночи. Вы ведь до Нижнего?

IV

Звонкий женский смех молодой нотой скатился сверху от рулевого колеса.

Теркин поднял голову.

Блондинка обернулась лицом к кормовой половине парохода, и ее профиль, в тени вязаного пухового платка, точно изваянный на сероватом фоне, встал над ним.

Глупости какие! - проговорила она вздрагивающим голосом.

Стан ее заколыхался от смеха. Она осталась сидеть вполоборота и первая пристально оглядела Теркина со своей вышки.

V

Длинная унылая площадь с гостиным двором изнывает под лучами знойного послеобеда. От белой штукатурной стены одноэтажного здания лавок так и пышет. Сидельцы кое-как дремлют у железных створов или играют в шашки.

У окна нумера гостиницы Теркин, полуодетый, допивал стакан сельтерской воды. Он очень страдал от духоты. Жар давал ему головные боли. Сегодня он уже два раза ездил на реку купаться.

Больше ему и делать было нечего в этом городе. Из Нижнего «прибежал» он сюда рано утром, на пароходе американской системы, и спал полсуток, разомлев от жары, не проходившей даже и под вечер. Термометр и вчера и сегодня, по реке и в городе, на солнце показывал тридцать три градуса. В Нижнем он пробыл всего два дня; ему удалось многое наладить, но не все. Только половину капитала имел он в руках для уплаты за пароход «Батрак», уже совсем почти готовый на Сормовском заводе. Ему делали кредит еще на четверть суммы; остальную четверть надо было добыть стр.23 на днях, там, ниже Саратова, у одного благоприятеля, бывшего еще так недавно его патроном и наставником по делецкой части, Усатина.

Но не поездка на низовья Волги наполняла в эту минуту душу Теркина. Он то и дело поглядывал в ту сторону, где был запад, поджидал заката; а солнце еще довольно высоко стояло над длинным ослепительно белым зданием рядов. Раньше как через полтора часа не покажется краснота поверх зеленой крыши гостиного двора.

Отыскивал он своими подвижными зрачками одну точку, ближе к берегу, на самом возвышенном месте нагорного берега, левее от глав и крестов нового собора.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Электрический свет красной точкой замигал в матовом шаре над деревянной галереей, против театра нижегородской ярмарки.

Сумерки еще не пали.

Влево полоса зари хоронила свой крайний конец за старым собором, правее ее заслоняла мечеть, посылающая кверху удлиненный минарет.

С целой партией подгулявших подгородных мужиков и баб Теркин поднимался по ступенькам и жмурил глаза, внезапно облитый мигающим сизо-белым светом.

Он вспомнил, что Серафима просила его привезти ей два-три оренбургских платка: один большой, рублей на десять, да два поменьше, рубля по четыре, по пяти. Сейчас был он в пассаже "Главного дома". Там тоже должны торговать мещанки из Оренбурга - «тетеньки», как он привык их звать, наезжая к Макарию; но у него совсем из головы вылетела просьба Серафимы. Там он затерялся в сплошной толпе, двигавшейся взад и вперед по обеим половинам монументальной галереи.

II

У подъезда номеров, обитого тиком, в доме, полном лавок, стоял швейцар в серой поддевке и картузе, довольно грязный, с масляным, нахальным лицом.

Артистка Большова? - спросил его Теркин, протягивая руку к двери, забранной медными прутьями.

Здесь, пожалуйте!

Швейцар ухмыльнулся.

В котором номере?

III

"Марию Стюарт" уже играли, когда Теркин предъявлял свой билет капельдинеру, одетому в красную ливрею, спустился к оркестру и сел в одно из кресел первого ряда.

Зала, глубокая и в несколько ярусов, стояла полуосвещенной. Мужские темные фигуры преобладали,

До появления героини Теркин озирался и невнимательно слушал то, что говорилось на сцене. Его тотчас же начало раздражать нетвердое, плохое чтение тяжелых белых стихов актрисой, игравшей няньку королевы, напыщенно- деревянные манеры актера, по-провинциальному одетого английским сановником.

Но когда раздались низкие грудные звуки Марии Стюарт, он встрепенулся и до конца акта просидел не меняя позы, не отрывая от глаз бинокля. Тон артистки, лирическая горечь женщины, живущей больше памятью о том, кто она была, чем надеждами, захватывал его и вливал ему в душу что-то такое, в чем он нуждался как в горьком и освежающем лекарстве.

IV

Все Москва! Куда ни взглянешь!

Усатин повел жестом правой руки, указывая на белую залу, в два света, довольно пустую, несмотря на час ужина.

Да, скопировано с Гурьинского заведения, подтвердил

Они закусывали за одним из столиков у окна.

V

На площадке перед рестораном Откоса, за столиками, сидела вечерняя публика, наехавшая снизу, с ярмарки, - почти все купцы. Виднелось и несколько шляпок. Из ресторана слышно было пение женского хора. По верхней дорожке, над крутым обрывом, двигались в густых уже сумерках темные фигуры гуляющих, больше мужские.

Внизу Волга лежала плоским темноватым пластом, сдавленная песчаными перекатами. "Телячий Брод", ползущий вдаль до Печерского монастыря, суживал русло неправильной линией. Луговой берег реки уходил на десятки верст от села Бор, где белые церкви еще довольно ярко выплывали на буром фоне. Кое-где тускловато отливали, вроде небольших лужиц, выемки, не высохшие с половодья. Под самым Откосом слышалось унылое гудение пара сигнальных свистков. По воде, вверх и вниз, разбрелись баржи и расшивы, а пароходы с цветными фонарями стояли в несколько рядов, белея своими трубами и длинными рубками на американский манер.

Ночь собиралась звездная и безлунная, очень тихая, с последним отблеском зари. В сторону моста сгустились мачты и трубы, и дымка ходила над ярмарочным урочищем. Влево взгляд забирал только кругозор до Егорьевской башни кремля, замыкавшей наверху всю панораму.

На самой вышке, у обрыва за кустами, стоял Теркин.

Он только что приехал с ярмарки нарочно - на прощанье с Нижним посидеть на Откосе. Вид оттуда реки был ему неизменно дорог, а на этот раз его влекло и довольно жуткое душевное настроение, с каким он возвращался домой, туда в посад Чернуха, на низовьях, где они с Серафимой провели зиму.

Петр Дмитриевич Боборыкин


ВАСИЛИЙ ТЕРКИН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Засвежело на палубе после жаркого июльского дня. Пароход «Бирюч» опасливо пробирался по узкому фарватеру между значками и шестами, вымазанными в белую и красную краску.

На верху рубки, под навесом, лоцман и его подручный вглядывались в извороты фарватера и то и дело вертели колесо руля. Справа и слева шли невысокие берега верховьев Волги пред впадением в нее Оки. Было это за несколько верст до города Балахны, где правый берег начинает подниматься, но не доходит и до одной трети крутизны прибрежных высот Оки под Нижним.

Лоцман сделал знак матросу, стоявшему по левую руку, у завозного якоря, на носовой палубе. Спина матроса, в пестрой вязаной фуфайке, резко выделялась на куске синевшего неба.

Пять с половино-ой! - уныло раздалось с носа, и шест замахал в руках широкоплечего парня.

Помощник капитана, сухощавый брюнетик, в кожаном картузе, приложился губами к отверстию звуковой трубы и велел убавить ходу.

Пароход стал ползти. Замедленные колеса шлепали по воде, и их шум гулко отдавался во всем корпусе, производя легкий трепет, ощутимый и пассажирами.

Пассажиров было много, - все больше промысловый народ, стекавшийся к Макарию, на ярмарку.

Обе половины палубы, и передняя и задняя, ломились под грузом всякого товара. Разнообразные запахи издавал он. Но все покрывалось запахом стр.8 кожевенных изделий со смесью чего-то сладкого, в больших ящиках с клеймами. Отдавало и горячим салом. Пассажиры второго класса давно уже чайничали у столиков, на скамейках, даже на полу, около самой машины. Волжский звонкий говор, с ударением на «о», ходил по всему пароходу, и женские голоса переплетались с мужскими, еще певучее, с более характерным крестьянским /оканьем. «Чистая» публика разбрелась по разным углам. Два барина, пожилые, франтоватые, в светлых пиджаках, расселись наверху, с боку от рулевого колеса. Там же, подставляя под ветерок овал побледневшего лица, пепельная блондинка куталась в оренбургский платок и бойко разговаривала с хмурым офицером-армейцем. В рубке купец, совсем желтый в лице, тихо и томительно пил чай с обрюзглой, еще молодой женой; на кормовой палубе первого класса, вдоль скамеек борта, размещалось человек больше двадцати, почти все мужчины. Подросток гимназист, в фуражке реалиста и в темной блузе, ходил взад и вперед возбужденной широкой походкой и курил, громко выпуская клубы дыма.

Пя-я-ть! - протянулся опять заунывный крик матроса, и пароход еще убавил ходу, но не остановился.

"Бирюч" сидел в воде всего четыре фута; ему оставался еще один, чтобы не застрять на перекате. Это не вызывало особого беспокойства ни в пассажирах, ни в капитане.

Капитан только что собрался пить чай и сдал команду помощнику. Он поднялся из общей каюты первого класса, постоял в дверях рубки и потом оглянулся вправо на пассажиров, ища кого-то глазами.

Плечистый, рослый, краснощекий, ярко-русый, немного веснушчатый, он смотрел истым волжским судопромышленником, носил фуражку из синего сукна с ремнем, без всякого галуна, большие смазные сапоги и короткую коричневую визитку. Широкое, сочное, точно наливное лицо его почти всегда улыбалось спокойно и чуточку насмешливо. Эта улыбка проглядывала и в желто-карих, небольших, простонародных глазах.

Борис Петрович! - крикнул он с порога двери.

Что вам, голубчик?

Откликнулся грудной нотой пассажир, старше его, лет за сорок, в люстриновом балахоне и мягкой шляпе, стр.9 худощавый, с седеющей бородкой и утомленным лицом.

Его можно было принять за кого угодно - за мелкого чиновника, торговца или небогатого помещика.

Что-то, однако, в манере вглядываться и в общей посадке тела отзывалось не провинцией.

Чайку? - спросил капитан.

Я готов.

Так я сейчас велю заварить. Илья! - остановил он проходившего мимо лакея. - Собери-ка чаю!.. Ко мне!.. Борис Петрович, вы как прикажете, с архиерейскими сливками?

Пассажир в балахоне поморщился, точно его что укусило, и махнул рукой.

Нет, голубчик, спиртного не нужно.

Воля ваша!..

Они проходили по узкому месту палубы, между рубкой и левым кожухом. Колеса шлепали все реже, и с носа раздавалось без перерыва выкрикивание футов.

В рубке первого класса, кроме комнатки, где купец с женой пили чай, помещалась довольно просторная каюта, откуда вышел еще пассажир и окликнул тотчас же капитана, но тот не услыхал сразу своего имени.

Андрей Фомич! - повторил пассажир и пошел вслед за ним.

Слово «Андрей» выговорил он чуть-чуть звуком о вместо а. И слово «Фомич» отзывалось волжским говором.

Он был такого же видного роста, как и капитан Кузьмичев, но гораздо тоньше в стане и помоложе в лице. Смотрел он скорее богатым купцом, чем барином, а то так хозяином парохода, инженером, фабрикантом, вообще деловым человеком, хорошо одевался и держал голову немного назад, что делало его выше ростом. На клетчатом темном пиджаке, застегнутом доверху, лежала толстая золотая цепь от бокового кармана до петли. Большую голову покрывала поярковая шапочка вроде венгерской. Из-под нее темно- русые волосы вились на висках; борода была белокурее, с рыжиной, двумя клиньями, старательно подстриженная. В крупных чертах привлекательного крестьянского лица сидело сложное выражение. Глаза, с широким разрезом, совсем темные, уходили в толстоватые веки, брови легли правильной и густой дугой, нос утолщался книзу, и из-под усов глядел красный, сочный рот с чувственной линией нижней губы. стр.10

Во второй раз он окликнул капитана звучным голосом, в котором было гораздо больше чего-то юношеского, чем в фигуре и лице мужчины лет тридцати.

А! Василий Иванович! Что прикажете?

Капитан оставил тотчас же руку того, кого он звал Борисом Петровичем, и подошел, приложившись рукой к козырьку.

В этом поклоне, сквозь усмешку глаз, проходило нечто особенное. В красивом пассажире чувствовался если не начальник, то кто-то с влиянием по пароходному делу.

Бог милует! - вслух ответил капитан.

Вы что же? За чаек приниматься думаете, а потом небось и на боковую, до Нижнего?

Да, грешным делом.

В вопросах не слышалось начальнического тона; однако что-то как бы деловое.

Большие глаза Василия Ивановича остановились на пассажире в люстриновом балахоне.

С кем вы это? - еще тише спросил он капитана.

Вон тот?

Да, бородку-то щиплет!

Вы нешто не признали?

И портретов его не видали?

Стало, именитый человек?

Еще бы! Да это Борис Петрович…

И он назвал имя известного писателя.

Быть не может!

Василий Иванович снял шляпу и весь встрепенулся.

Мы с ним давно хлеб-соль водили. Он меня еще студентом помнит.

Как же это вы, батенька, ничего не скажете!.. Я валяюсь в каюте… и не знаю, что едет с нами Борис Петрович!

Да ведь вы и на пароход-то сели, Василий Иванович, перед самым обедом. Мне невдомек. Желаете познакомиться?

Еще бы! Он - мой любимый! Я им, можно сказать, зачитывался еще с третьего класса гимназии.

Глаза красивого пассажира все темнели. У него была необычная подвижность зрачков. Весь он пришел в возбуждение от встречи со своим любимым писателем и от возможности побеседовать с ним вдосталь. стр.11

Василий Иванович Теркин, - назвал его капитан, подводя к Борису Петровичу, - на линии пайщика нашего товарищества.

Они сели поодаль от других, ближе к корме; капитан ушел заваривать чай.

Разговор их затянулся.

Борис Петрович, - говорил минут через пять Теркин, с ласкою в звуках голоса. - За что я вас люблю и почитаю, это за то, что вы не боитесь правду показывать о мужике… о темном люде вообще.

Он все еще волновался и, обыкновенно очень речистый, искал слов. Его не смущало то, что он беседует с таким известным человеком; да и весь тон, все обращение Бориса Петровича были донельзя просты и скромны. Волнение его шло совсем из другого источника. Ему страстно захотелось излиться.

Ведь я сам крестьянский сын, - сказал он без рисовки, даже опустил ресницы, - приемыш. Отец-то мой, Иван Прокофьев Теркин, - из села Кладенец. Мы стояли там, так около вечерен. Изволите помнить?

Как же, как же! Старинное село. И раскольничья молельня есть, кажется?

То самое… Может, и отца моего встречали. Он с господами литераторами водился. О нем и корреспонденции бывали в газетах. Ответил-таки старина за свою правоту. Смутьяном прославили. По седьмому десятку в ссылку угодил по приговору сельского общества.

Добрые и утомленные глаза писателя оживились.

Само название этой публикации - «Василий Тёркин в Городце» - на первый взгляд кажется странным. Все знают Василия Тёркина - героя одноименной поэмы Твардовского, но никто не сможет припомнить, чтобы бравый солдат заезжал в Городец или как-то был связан с этим старинным городом на Волге. Но в русской литературе был другой Василий Тёркин. Задолго до появления знаменитой поэмы А.Т. Твардовского, в 1892 году вышел в свет роман Петра Дмитриевича Боборыкина «Василий Тёркин». Герой этого романа - не солдат, а купец. Боборыкин первым в русской литературе создал образ просвещённого предпринимателя, патриота России, который сам, выйдя из народных глубин, стремился «дать полный ход всему, что в нём кроется ценного, на потребу родным угодьям и тому же трудовому и обездоленному люду». Здесь приведены слова Максима Горького, который высоко ценил этот роман и его героя [Горький М. Собр.соч.: В 30 т. - М., 1949-1955. Т. 25. С. 308] .

Естественно, такой благородный предприниматель, все помыслы и действия которого направлены на обустройство России, не вписывался в официально установленные рамки советского периода, где купец - мироед, хищный и алчный, неправедно разбогатевший, да к тому же и малограмотный. У Боборыкина же Василий Тёркин учился в губернской гимназии. В результате роман оказался невостребованным, о нём просто забыли.

Забытым, как и роман, оказался и его создатель. Широкому кругу читателей Боборыкин вообще неизвестен. Специалисты, следуя оценке, сложившейся в литературной критике советского периода, относили его к посредственным писателям, писателям так называемого второго ряда. Бесспорно, что Боборыкин, раскрывая внутренний мир героев своих романов, до Достоевского не дотягивал. Он - писатель-беллетрист. Но у него свои достоинства. Палитра его творчества чрезвычайно обширна: он и драматург, и публицист, и прозаик, литературный критик и историк литературы, театральный деятель, мемуарист, переводчик. И всё это умножается на уникальное трудолюбие.

Боборыкин прожил длинную жизнь. Началась она ещё при Пушкине - Боборыкин родился в 1836 году, а закончилась, когда в полный голос читал стихи Маяковский - скончался Пётр Дмитриевич уже после революции, в 1921 году в Швейцарии. Шестьдесят лет его жизни отмечены неустанной писательской деятельностью. Боборыкин слыл одним из культурнейших людей своей эпохи, свободно владел основными европейскими языками, прекрасно знал мировую культуру. Кстати, это именно он ввёл в литературу и публицистику слово «интеллигенция», которое прижилось. На российской почве оно наполнилось особым содержанием, стало понятием, которое вызывает живые дискуссии, при этом вновь напрочь забылось о родоначальнике слова «интеллигенция».

Боборыкин чутко улавливал перемены и настроения в обществе, обладая удивительной социальной отзывчивостью. Этим качеством он даже вызывал раздражение у своих собратьев по перу. Так, И.С. Тургенев с большой долей сарказма писал о Боборыкине: «Я легко могу представить его на развалинах мира, строчащего роман, в котором будут воспроизведены самые последние «веяния» погибающей земли. Такой торопливой плодовитости нет другого примера в истории всех литератур!» [Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем. Письма. Т. 71. С. 260]

Современник «шестидесятников» XIX века, очевидец предреволюционной России, Боборыкин никогда не разделял революционные взгляды. Он всегда оставался реформатором, верящим в социальную эволюцию. Особое место в будущем поступательном движении России он отводил новому российскому купечеству - это объясняет появление его Василия Тёркина. Эволюционные взгляды Боборыкина тоже в своё время оценивались со знаком минус. В какой-то мере и по этой причине тоже в советское время его почти не переиздавали. В 1965 году увидели свет его воспоминания «За полвека» (в двух томах), в 1984 - «Повести и рассказы» и в следующем году - роман «Китай-город». Так получилось, что «Василий Тёркин» Боборыкина «утонул» во времени. Его затмил герой Твардовского - Александру Трифоновичу очень хотелось назвать своего героя запоминающе, «забористо», и ничего лучшего он не придумал, как использовать название боборыкинского романа. Видимо, он был уверен, что прогрессивный купец Василий Тёркин в российскую историю и культуру уже никогда не возвратится.

Однако время все расставляет по своим местам. Сегодня вновь Боборыкин оказывается по-своему интересным. Если современникам писателя его скрупулезное описание быта, архитектуры и традиций казалось банальным, скучным и излишним, и их можно понять, то для нас сегодня ушедшая эпоха со всеми жизненными подробностями оказывается ценной живописной историей.

В этом смысле роман «Василий Тёркин» представляет особый интерес. Писатель связывает своего героя с Городцом. Это и неудивительно. Ведь П.Д. Боборыкин наш земляк, нижегородец. Родился он в Нижнем Новгороде. Примечательно, что в один год с ним - 1836-ой - на свет здесь появились сразу три младенца, ставшие в последствии выдающимися деятелями отечественной и мировой культуры. Первым, 24 января (здесь и далее указан старый стиль) родился литературный критик и публицист Николай Александрович Добролюбов, 15 августа - писатель Пётр Дмитриевич Боборыкин, и в самом конце года, 21 декабря - композитор Милий Алексеевич Балакирев. Явление уникальное - все трое, ставшие в нашей истории и культуре знаковыми фигурами, родились в один год, в небольшом губернском городе, население которого в то время составляло немногим более 30 тысяч.

Пётр Боборыкин родился в доме на главной улице Нижнего Новгорода - Большой Покровской, у спуска к Лыковой дамбе, проложенной через Почаинский овраг. Дом стоял почти напротив известной усадьбы Добролюбовых, где сегодня находится музей нашего прославленного земляка. Он принадлежал деду будущего писателя генералу павловских времен П.Б. Григорьеву. Сегодня того дома нет. На его месте стоит более поздний дом с известным в городе рестораном «Эрмитаж».

Детство и юность Петра Боборыкина прошли в Нижнем Новгороде. В своих воспоминаниях и публицистических статьях он даёт подробные описания города той поры, с особой любовью пишет о Волге. Учился он, как и герой его романа Василий Тёркин, в нижегородской гимназии. После её окончания он улетел из родного гнезда, сначала - в Казань, поступил на юридический факультет Казанского университета, затем - в Дерпт, где изучал химию и медицину. В начале 60-х годов оказался в Петербурге.

К Городцу у писателя своё особое отношение. По всей вероятности, семья Боборыкиных-Григорьевых имела собственный дом в Городце или имение неподалеку. Похоже, что Боборыкин в юности там бывал и подолгу жил, возможно, проводил каникулы. Он даёт такие подробные описания Городца и такие живописные зарисовки, которые может сделать лишь большой знаток и любитель этих мест. Более того, он называет Городец придуманным им самим именем - «Кладенец», от слова «клад», что весьма символично.

Мы не ставим перед собой задачи пересказать роман, это всегда неблагодарное занятие, тем более, что «Василий Тёркин» - вещь занимательная и читается «на одном дыхании». Заметим лишь, что Василий был подкидышем, воспитал его очень достойный человек, крестьянин из Городца, который на свои последние деньги постарался дать ему образование, определив в губернскую гимназию. За незначительную провинность юноша исключен из гимназии, после чего начинаются трагические страницы его биографии. Он не сломался, сумел устоять под жестокими ударами судьбы. Жил скромно, трудился, любил… Со временем разбогател. Находки и потери, поиски смысла жизни… После длительного перерыва Василий Тёркин вновь оказался в Городце - в Кладенце.

«Кладенец разросся за последние десять лет; но старая сердцевина с базарными рядами почти что не изменилась. Древнее село стояло на двух высоких крутизнах и в котловине между ними, шедшей справа налево. По этой котловине вилась бревенчатая улица книзу, на пристань, и кончалась за полверсты от того места береговой низины, где останавливались пароходы» [Собрание романов, повестей и рассказов П.Д. Боборыкина в 12 томах. - СПб., 1892, Издание А.Ф. Маркса. Т.12. С. 137] .

Василий идёт на древний вал и вспоминает историю села, которую он знал от приёмного отца.

«Когда-то, чуть не в двенадцатом веке, был тут княжой стол, и отрасль князей суздальских сидела на нём. Один из киевских князей Рюриковичей вступил в удельную усобицу с родным своим дядей, взял его стол, сжёг обитель, церкви, срыл до основания город. Дядя ушёл на север искать приволья и княженья в суздальском крае, где володели такие же Рюриковичи. И приплыл он сюда снизу к дремучим лесам керженецким, где держались дикие племена мордвы и черемис, все язычники, бродили по лесам, жили в пещерах или шалашах, обмазанных глиной. Князю удалось утвердиться на этом самом месте, где стоит и по днесь Кладенец. Заложил он город, и с тех самых пор земляная твердыня ещё держится больше семисот лет… Населил он свой Кладенец дружиной, ратными людьми, мордвой и черемисами, волжскими и камскими болгарами, пленниками из соседних земель…

Крепкий острог с земляными стенами и глубокими рвами стоял на конце дальней крутизны; она понадвинулась к реке и по сие время в виде гребня. - Валы сохранились со стороны Волги; по ним идёт дорога то вверх, то вниз. Склоны валов обросли кустарником. Не мало древних сосен сохранилось и поныне. Туда Тёркин бегал с ребятишками играть в «козны» - так зовут здесь бабки - и лазить по деревьям. Одно из них приходится на огороде, и его почитают как святыню, и православные больше, чем раскольники. На нём появилась икона после того, как молния ударила в ствол и опалила как раз то место, где увидали икону [Там же ] .

Ствол потемнел… Оба образка тут. Тёркин постоял, обернувшись в ту сторону, где подальше шло болотце, считавшееся также святым. Про него осталось предание, что туда провалилась целая обитель и затоплена была водой… [Там же. С. 139]

Это - крайний предел сёл. Монастырь стоит наверху, но дальше, на матерой земле, позади выгона, на открытом месте. А на крутизне, ближайшей от пристани, лепятся лачуги… Наверху, в новых улицах, наставили домов «богатеи», вышедшие в купцы, хлебные скупщики и судохозяева. У иных выведены барские хоромы в два и три этажа, с балконами и даже бельведерами» [Там же. С.137] .

Можно продолжать вместе с Василием Тёркиным неспешные прогулки по Городцу-Кладенцу конца позапрошлого века. Он увлекает нас в Фёдоровский монастырь, и мы присутствуем при его беседе с настоятелем, стоим на службе в старообрядческой часовне, посещаем богадельню, знакомимся с кустарным пряничным производством… Именно здесь, на своей родине Василий Тёркин постепенно нашёл примирение с самим собой и постиг смысл жизни - в служении людям и России.

«Без чванства и гордости почувствовал Тёркин, как хорошо иметь средства помогать горюнам… Деньги!.. Они будут у него всегда, и всё больше и больше их будет. Не глупая удача, а что-то в нём самом сулит это…
Взгляд его упал на синеющий вблизи плес реки, далее - на тёмную стену заказника… Спасти великую реку от гибели, положить предел истреблению лесных богатств…»,

вот о чём мечтает купец Василий Тёркин.

Сегодня проблемы и с Волгой, и с лесами стоят гораздо острее, чем сто лет назад. Только где они, благородные предприниматели Тёркины?

Часть первая

I
Засвежело на палубе после жаркого июльского дня. Пароход «Бирюч» опасливо пробирался по узкому фарватеру между значками и шестами, вымазанными в белую и красную краску.
На верху рубки, под навесом, лоцман и его подручный вглядывались в извороты фарватера и то и дело вертели колесо руля. Справа и слева шли невысокие берега верховьев Волги пред впадением в нее Оки. Было это за несколько верст до города Балахны, где правый берег начинает подниматься, но не доходит и до одной трети крутизны прибрежных высот Оки под Нижним.
Лоцман сделал знак матросу, стоявшему по левую руку, у завозного якоря, на носовой палубе. Спина матроса, в пестрой вязаной фуфайке, резко выделялась на куске синевшего неба.
– Пять с половино-ой! – уныло раздалось с носа, и шест замахал в руках широкоплечего парня.
Помощник капитана, сухощавый брюнетик, в кожаном картузе, приложился губами к отверстию звуковой трубы и велел убавить ходу.
Пароход стал ползти. Замедленные колеса шлепали по воде, и их шум гулко отдавался во всем корпусе, производя легкий трепет, ощутимый и пассажирами.
Пассажиров было много, – все больше промысловый народ, стекавшийся к Макарию, на ярмарку.
Обе половины палубы, и передняя и задняя, ломились под грузом всякого товара. Разнообразные запахи издавал он. Но все покрывалось запахом стр.8 кожевенных изделий со смесью чего-то сладкого, в больших ящиках с клеймами. Отдавало и горячим салом. Пассажиры второго класса давно уже чайничали у столиков, на скамейках, даже на полу, около самой машины. Волжский звонкий говор, с ударением на «о», ходил по всему пароходу, и женские голоса переплетались с мужскими, еще певучее, с более характерным крестьянским /оканьем. «Чистая» публика разбрелась по разным углам. Два барина, пожилые, франтоватые, в светлых пиджаках, расселись наверху, с боку от рулевого колеса. Там же, подставляя под ветерок овал побледневшего лица, пепельная блондинка куталась в оренбургский платок и бойко разговаривала с хмурым офицером-армейцем. В рубке купец, совсем желтый в лице, тихо и томительно пил чай с обрюзглой, еще молодой женой; на кормовой палубе первого класса, вдоль скамеек борта, размещалось человек больше двадцати, почти все мужчины. Подросток гимназист, в фуражке реалиста и в темной блузе, ходил взад и вперед возбужденной широкой походкой и курил, громко выпуская клубы дыма.
– Пя-я-ть! – протянулся опять заунывный крик матроса, и пароход еще убавил ходу, но не остановился.
«Бирюч» сидел в воде всего четыре фута; ему оставался еще один, чтобы не застрять на перекате. Это не вызывало особого беспокойства ни в пассажирах, ни в капитане.
Капитан только что собрался пить чай и сдал команду помощнику. Он поднялся из общей каюты первого класса, постоял в дверях рубки и потом оглянулся вправо на пассажиров, ища кого-то глазами.
Плечистый, рослый, краснощекий, ярко-русый, немного веснушчатый, он смотрел истым волжским судопромышленником, носил фуражку из синего сукна с ремнем, без всякого галуна, большие смазные сапоги и короткую коричневую визитку. Широкое, сочное, точно наливное лицо его почти всегда улыбалось спокойно и чуточку насмешливо. Эта улыбка проглядывала и в желто-карих, небольших, простонародных глазах.
– Борис Петрович! – крикнул он с порога двери.
– Что вам, голубчик?
Откликнулся грудной нотой пассажир, старше его, лет за сорок, в люстриновом балахоне и мягкой шляпе, стр.9 худощавый, с седеющей бородкой и утомленным лицом. Его можно было принять за кого угодно – за мелкого чиновника, торговца или небогатого помещика. Что-то, однако, в манере вглядываться и в общей посадке тела отзывалось не провинцией.
– Чайку? – спросил капитан.
– Я готов.
– Так я сейчас велю заварить. Илья! – остановил он проходившего мимо лакея. – Собери-ка чаю!.. Ко мне!.. Борис Петрович, вы как прикажете, с архиерейскими сливками?
Пассажир в балахоне поморщился, точно его что укусило, и махнул рукой.
– Нет, голубчик, спиртного не нужно.
– Воля ваша!..
Они проходили по узкому месту палубы, между рубкой и левым кожухом. Колеса шлепали все реже, и с носа раздавалось без перерыва выкрикивание футов.
В рубке первого класса, кроме комнатки, где купец с женой пили чай, помещалась довольно просторная каюта, откуда вышел еще пассажир и окликнул тотчас же капитана, но тот не услыхал сразу своего имени.
– Андрей Фомич! – повторил пассажир и пошел вслед за ним.
Слово «Андрей» выговорил он чуть-чуть звуком о вместо а. И слово «Фомич» отзывалось волжским говором.
Он был такого же видного роста, как и капитан Кузьмичев, но гораздо тоньше в стане и помоложе в лице. Смотрел он скорее богатым купцом, чем барином, а то так хозяином парохода, инженером, фабрикантом, вообще деловым человеком, хорошо одевался и держал голову немного назад, что делало его выше ростом. На клетчатом темном пиджаке, застегнутом доверху, лежала толстая золотая цепь от бокового кармана до петли. Большую голову покрывала поярковая шапочка вроде венгерской. Из-под нее темно– русые волосы вились на висках; борода была белокурее, с рыжиной, двумя клиньями, старательно подстриженная. В крупных чертах привлекательного крестьянского лица сидело сложное выражение. Глаза, с широким разрезом, совсем темные, уходили в толстоватые веки, брови легли правильной и густой дугой, нос утолщался книзу, и из-под усов глядел красный, сочный рот с чувственной линией нижней губы.
Во второй раз он окликнул капитана звучным голосом, в котором было гораздо больше чего-то юношеского, чем в фигуре и лице мужчины лет тридцати.
– А! Василий Иванович! Что прикажете?
Капитан оставил тотчас же руку того, кого он звал Борисом Петровичем, и подошел, приложившись рукой к козырьку.
В этом поклоне, сквозь усмешку глаз, проходило нечто особенное. В красивом пассажире чувствовался если не начальник, то кто-то с влиянием по пароходному делу.
– Как бы нам не сесть? – сказал он вполголоса.
– Бог милует! – вслух ответил капитан.
– Вы что же? За чаек приниматься думаете, а потом небось и на боковую, до Нижнего?
– Да, грешным делом.
В вопросах не слышалось начальнического тона; однако что-то как бы деловое.
Большие глаза Василия Ивановича остановились на пассажире в люстриновом балахоне.
– С кем вы это? – еще тише спросил он капитана.
– Вон тот?
– Да, бородку-то щиплет!
– Вы нешто не признали?
– Нет.
– И портретов его не видали?
– Стало, именитый человек?
– Еще бы! Да это Борис Петрович…
И он назвал имя известного писателя.
– Быть не может!
Василий Иванович снял шляпу и весь встрепенулся.
– Мы с ним давно хлеб-соль водили. Он меня еще студентом помнит.
– Как же это вы, батенька, ничего не скажете!.. Я валяюсь в каюте… и не знаю, что едет с нами Борис Петрович!
– Да ведь вы и на пароход-то сели, Василий Иванович, перед самым обедом. Мне невдомек. Желаете познакомиться?
– Еще бы! Он – мой любимый! Я им, можно сказать, зачитывался еще с третьего класса гимназии.
Глаза красивого пассажира все темнели. У него была необычная подвижность зрачков. Весь он пришел в возбуждение от встречи со своим любимым писателем и от возможности побеседовать с ним вдосталь.
– Василий Иванович Теркин, – назвал его капитан, подводя к Борису Петровичу, – на линии пайщика нашего товарищества.
II
Они сели поодаль от других, ближе к корме; капитан ушел заваривать чай.
Разговор их затянулся.
– Борис Петрович, – говорил минут через пять Теркин, с ласкою в звуках голоса. – За что я вас люблю и почитаю, это за то, что вы не боитесь правду показывать о мужике… о темном люде вообще.
Он все еще волновался и, обыкновенно очень речистый, искал слов. Его не смущало то, что он беседует с таким известным человеком; да и весь тон, все обращение Бориса Петровича были донельзя просты и скромны. Волнение его шло совсем из другого источника. Ему страстно захотелось излиться.
– Ведь я сам крестьянский сын, – сказал он без рисовки, даже опустил ресницы, – приемыш. Отец-то мой, Иван Прокофьев Теркин, – из села Кладенец. Мы стояли там, так около вечерен. Изволите помнить?
– Как же, как же! Старинное село. И раскольничья молельня есть, кажется?
– То самое… Может, и отца моего встречали. Он с господами литераторами водился. О нем и корреспонденции бывали в газетах. Ответил-таки старина за свою правоту. Смутьяном прославили. По седьмому десятку в ссылку угодил по приговору сельского общества.
Добрые и утомленные глаза писателя оживились.
– Помню, помню. Читал что-то.
– Теперь он около Нижнего на погосте лежит. Потому-то вот, Борис Петрович, и радуюсь я, когда такой человек, как вы, правду говорит про мужицкую душу и про все, во что теперь народ ударился. Я ведь довольно с ним вожжался и всякую его тяготу знаю и, должно полагать, весь свой век скоротаю вокруг него. И все-таки я не согласен медом его обмазывать. Точно так же и всякие эти барские затеи… себя на мужицкий лад переделывать – считаю вредным вздором.
Лицо Теркина сразу стало жестче, и углы рта сложились в едкую усмешку.
– Затеи эти все лучше кулачества, – уныло выговорил писатель.
– Этим ни себя, ни мужика не подымешь, Борис Петрович, вы это прекрасно должны понимать. Позвольте к вашим сочинениям обратиться. Всюду осатанелость забралась в мужика, распутство, алчность, измена земле, пашне, лесу, лугу, реке, всему, чем душа крестьянская жива есть. И сколько я ни перебирал моим убогим умишком, просто не вижу спасения ни в чем. Разве в одном только…
Он не договорил, оглянулся на плес реки, на засиневшие в вечерней заре берега и продолжал еще горячее:
– Вот она. Волга-то матушка! Порадуйтесь! До чего мы ее довели!.. По такому-то месту… сорока верст не будет до устья… По-моему, – сказал он в скобках, не Ока впадает в Волгу, а наоборот. И слышите, пять футов, а то и три с четвертью, не угодно ли? Может, через десять минут и совсем сядем на перекате. Я ведь сам коренной волжанин. С детства у меня к воде, к разливам влечение. К лесу тоже. А что мы из того и из другого сделали? И мужицкое-то сердце одеревенело. Жги, вырубай, мелей… ни на что отклика нет в нем. Да и сам-то, против воли, помогаешь хищению.
Писатель поднял на него глаза и усмехнулся.
– Андрей Фомич вам меня кандидатом в пайщики отрекомендовал. Это точно. Собираюсь судохозяином быть. Значит, буду, хоть и косвенно, помогать лесоистреблению. Ха-ха!.. Такая линия вышла. Нашему брату, промысловому человеку, нельзя себе карьеру выбирать, как папенька с маменькой для гоголевского Фемистоклюса. Дипломатом, мол, будет!..
– Вы в товарищество поступаете… вот в это самое? – спросил Борис Петрович.
– В это самое, только еще деньжат надо некоторое количество раздобыть…
Теркин опять перебил себя.
Разговор влек его в разные стороны. В свои денежные дела и расчеты он не хотел входить. Но не мог все-таки не вернуться к Волге, к самому родному, что у него было на свете.
– Судохозяином заправским станешь, Борис Петрович, – продолжал он так же возбужденно, – и начнутся муки мученские. Вот в Нижний коли придем не больно поздно, увидите – целый флот выстроился у Телячьего Брода. Ходу нет этим пароходам, вверх-то по реке. И с каждым летом все горше и горше. А господа набольшие… ученые путейцы… только государственные ассигнации всаживают в зыбучие перекаты. Будем вечерком подходить к Нижнему, извольте полюбоваться на путейскую «плешь» – так ведь их запруду зовут здесь. Перегородили без ума, без разума реку – и порог днепровский устроили; через него ни одна расшива перескочить не может. А ухлопали, слышно, триста тысяч!
И, точно испугавшись, что его главная мысль улетит, он подсел ближе к своему собеседнику, даже взялся рукой за полу его люстринового балахона и заговорил тише звуком, но быстрее.
– Где спасенье мужика? Коли не в какой-нибудь особой вере… знаете, такой, чтобы самую-то суть его забирала, – так я и ума не приложу, в чем? Только ведь у сектантов и есть еще мирская правда, крепость слову, стоят друг за друга. И в евангельских толках то же самое, и даже у изуверов раскольников, хотя и у них уже многое дрогнуло, особливо по здешним местам. Без запрета, без правила… знаете, вот как у татар, в алкоране, – не будет ничего держаться. А с нищетой да с пропойством что вы устроите? Сначала надо, чтобы копейка была на черный день, для своего и для мирского дела; а накопить ее можно только, когда закон есть твердый во всяком поступке и в каждом слове.
– Копейка! – повторил со вздохом Борис Петрович, характерно наморщив одну бровь, и дернул бородку. – Насмотрелся я, голубчик, на юге, в новороссийских степях, на скопидомство. И у сектантов, и у православных. Ломятся скирды, гумны-то – на целой десятине, везде паровые молотилки, жнеи! Хозяева-то идолы какие-то. Деньжищ! Хлеба! Овец!.. И все это мертвечина! – Глаза писателя уныло и мечтательно смотрели вдаль, ища волнистого следа, который шел от парохода. – У наших, у здешних, по крайней мере, на душе-то нет-нет да и заиграет что-то. Церквушку поставить. Лампадку засветить. Не зарылся, как те, идолы, в свою кубышку!
Голос его упал, и он, нагнувши голову, стал искать в боковом кармане папиросницу.
Теркину сначала не хотелось возражать. Он уже чувствовал себя под обаянием этого милого человека с его задушевным голосом и страдательным выражением худого лица. Еще немного, и он сам впадет, пожалуй, в другой тон, размякнет на особый лад, будет жалеть мужика не так, как следует.
– Церквушка! Лампадка! – вырвалось у него. Эх, Борис Петрович! Нет у него никакой веры. А о пастырях лучше не будем и говорить.
Он махнул рукой.
– Да у него своя вера. Поп сам по себе, а народ сам по себе.
– В том-то и беда, Борис Петрович, что православное-то хрестьянство в каком-то двоеверии обретается. И каждый из нас, кто сызмальства в деревне насмотрелся на все, ежели он только не олух был, ничего кроме скверных чувств не вынес. Где же тут о каком-нибудь руководстве совести толковать?
Теркин опять махнул рукой.
– Все это верно, голубчик, – еще тише сказал писатель. – И осатанелость крестьянской души, как вы отлично назвали, пойдет все дальше. Купон выел душу нашего городского обывателя, и зараза эта расползется по всей земле. Должно быть, таков ход истории. Это называется дифференциацией.
– Читывал и я, Борис Петрович, про эту самую дифференциацию. Но до купона-то мужику – ох, как далеко! От нищенства и пропойства надо ему уйти первым делом, и не встанет он нигде на ноги, коли не будет у него своего закона, который бы все его крестьянское естество захватывал.
– Вы и тут правы, – выговорил писатель, и обе брови его поднялись и придали лицу еще более нервное выражение.
III
– Борис Петрович! – раздался громкий голос капитана из-за рубки. – Чай простынет, пожалуйте!
Он подошел к ним.
– Заговорились? А вы, Василий Иванович, не откушаете?
– Я только что пил.
– Пожалуйте, Борис Петрович! Мне, грешным делом, соснуть маленько хочется. В Нижнем-то надо на ногах быть до поздней ночи. Вы ведь до Нижнего?
– Да, голубчик, там погощу денька два-три у одного приятеля и в Москву по чугунке.
– Так пожалуйте!
– Сейчас, Андрей Фомич, – отозвался Теркин. – Эк, приспичило. В кои-то веки привелось мне встретить Бориса Петровича, и разговор у нас такой зашел, а вы с вашим чаем!..
– Сию минутку, – просительно выговорил писатель. – Налейте мне стаканчик. Я люблю холодный. И лимону кусочек.
– Ладно, ладно.
Капитан скрылся за рубкой. Они немного помолчали, и Теркин заговорил первый.
Хороший парень Андрей-то Фомич! Жаль, что на таком дрянном суденышке ходит, как этот «Бирюч». И глянь-ка, сколько товару наворотил. Хорошая искра попади вон в те тюки – из нас одно жаркое будет.
– Что вы? – тревожнее спросил Борис Петрович.
– Обязательно! Немножко с ленцой, Кузьмичев-то, а толковый. Ежели я, со своим пароходом, в их товарищество поступлю, он может ко мне угодить. Мы его тогда маленько подтянем, – прибавил Теркин и подмигнул. – Вам его история известна?
– Как же!
– Где-то я читал, что московский старец, Михаил Петрович Погодин, любил говорить и писать: «так, мол, русская печь печет». Студент медицины… потом угодил как-то в не столь отдаленные места, затем сделался аптекарским гез/елем. А потом глядь – и капитан, по Волге бегает!
Он подметил взгляд писателя, когда произносил имя Погодина и делал цитату из его изречений. В этом взгляде был вопрос: какого, в сущности, образования мог быть его собеседник.
– Вот ведь и ваш покорный слуга – на линии теперь судохозяина, а чем не перебывал? И к чему готовился? Попал в словесники, классическую муштру проходил.
– Вы-то?
– А то как же! Приемный-то отец мой от своих скудных достатков в гимназии меня держал. Ну, урочишки были. И всю греческую и латинскую премудрость прошел я до шестого класса, откуда и был выключен…
– Исключили? За что?
– Долго рассказывать. А для вас, как для изобразителя правды… занятно было бы. Да Андрей Фомич, поди, совсем истерзался?..
– Вы бы пошли с нами посидеть.
– Каютишка-то у него всего на полтора человека. А я – мужик крупный. Я подожду здесь, на прохладе. И без того безмерно доволен, Борис Петрович, что привелось с вами покалякать.
Из-за рубки показалась опять дюжая фигура капитана.
– Пожалуйте! Борис Петрович!
– Иду, иду!
Писатель заторопился, но успел подать Теркину руку и еще раз пригласил его.
– Нет, уж вы там вдвоем благодушествуйте. Места нет, да я и плохой чаепийца, даром что нас водохлебами зовут.
Его тянуло за Борисом Петровичем, но он счел бестактным нарушать их беседу вдвоем. Ни за что не хотел бы он показаться навязчивым. В нем всегда говорило горделивое чувство. Этого пистоля он сердечно любил и увлекался им долго, но «лебезить» ни перед кем не желал, особливо при третьем лице, хотя бы и при таком хорошем малом, как Кузьмичев. Через несколько недель капитан мог стать его подчиненным.
Теркин прошелся по палубе и сел у другого борта, откуда ему видна была группа из красивой блондинки и офицера, сбоку от рулевого. Пароход шел поскорее. Крики матроса прекратились, на мачту подняли цветной фонарь, разговоры стали гудеть явственнее в тишине вечернего воздуха. Больше версты «Бирюч» не встречал и не обгонял ни одного парохода.
Все та же родная река тянулась перед ним, как будто и богатая водой, а на деле с каждым днем страшно мелеющая, Теркин не рисовался в разговоре с Борисом Петровичем. У него щемит в груди, когда он думает о том, что может статься с великой русской рекой через десять, много двадцать лет. Это чувство, как и жалость к лесу, даже растет в нем, – нужды нет, что он «на линии» пароходчика. Отопление мечтает он завести у себя нефтяное. Нефти еще целая уйма, хоть и с ней обходятся хищнически, как со всем, что только можно обращать в деньги.
И досада начала разбирать его на то, что капитан помешал их разговору, да и сам он не так направил беседу с Борисом Петровичем. Ему хотелось поисповедоваться, раскрыть душу не по одному вопросу о крестьянстве, показать себя в настоящем свете, без прикрасы, выслушать, быть может, и приговор себе. А так он мог показаться хвастуном, «рисовальщиком», как он называл всех, кто чем-нибудь рисуется. Все, что он про себя сказал, была правда. Да, он мужицкого рода, настоящий крестьянский сын, подкидыш, взятый в дом к «смутьяну», Ивану Прокофьеву Теркину, бывшему крепостному графов Рощиных, владельцев половины села Кладенца.
А почему же он, три часа назад, когда останавливались у Кладенца, даже и с палубы не сошел? Должно быть, сердце-то у него не екнуло при виде красивого села, на нескольких холмах, с его церквами и монастырем, с древним валом, где когда-то, еще при татарах, был княжеский стол? Он в это время лежал на диване своей каюты, предоставленной ему от товарищества, как будущему пайщику, и только сквозь узкие окна видел полосу берега, народ на пристани, два-три дома на подъеме в гору, часть рядов с «галдарейками», все – знакомое ему больше двадцати пяти лет.
Да, его не потянуло и на палубу. Он не любит своего села и давно не любил, с той самой поры, как стал понимать, что вокруг него делается. Своего названого отца он считал «праведником», – нужды нет, что местные вожаки, которые потрафляли неосмысленной «голытьбе» и спаивали ее, обзывали Ивана Теркина кулаком, сторонником скупщиков и врагом мира. Он до сих пор не может простить этому миру ссылки своего отца, – тому стукнуло тогда шестьдесят два года, – по приговору сельского общества, самого гнусного дела, какое только он видел на своем веку; и на него пошли мужики! И пошли на такое дело небось не раскольники, живущие в Кладенце особым обществом, также бывшие крепостные другого барина, а православные хресьяне, те самые, что ставят пудовые свечи и певчих содержат на мирские деньги, нужды нет, что половина их впроголодь живет. Не заедет он по доброй воле в Кладенец, и сделайся он миллионщиком, ни алтына не даст на нужды мира тому сельскому обществу, что собирает сходки в старинном барском флигеле, до сих пор известном под прозвищем «графского приказа».
С личностью названого отца, Ивана Прокофьева, в его памяти сплетена другая личность, сына почтмейстера, – в Кладенце есть контора, – положившего всю свою душу в дело этой самой «гольтепы», которая ссылала Ивана Прокофьева. Он скорбел о скудости заработка кустарей, собирал их, вдалбливал в их мозги, как хорошо было бы им завести товарищество и артель, писал в газетах, ездил в Петербург, просил у высшего начальства субсидии, добился ее, сам сочинял устав и целых два года изнывал на этом деле, перебивался с хлеба на квас. И чем все это завершилось? Да его же обвинили, заподозрили, держали взаперти, сослали, – и хоть бы один из бывших членов правления, которые потом разграбили кассу, постоял за него!..
Лицо Теркина заметно хмурилось, и глаза темнели. Старая обида на крестьянский мир села Кладенца забурлила в нем. Еще удивительно, как он мог в таком тоне говорить с Борисом Петровичем о мужицкой душе вообще. И всякий раз, как он нападет на эти думы, ему ничуть не стыдно того, что он пошел по деловой части, что ему страстно хочется быть при большом капитале, ворочать вот на этой самой Волге миллионным делом.
IV
Звонкий женский смех молодой нотой скатился сверху от рулевого колеса.
Теркин поднял голову.
Блондинка обернулась лицом к кормовой половине парохода, и ее профиль, в тени вязаного пухового платка, точно изваянный на сероватом фоне, встал над ним.
– Глупости какие! – проговорила она вздрагивающим голосом.
Стан ее заколыхался от смеха. Она осталась сидеть вполоборота и первая пристально оглядела Теркина со своей вышки.
Ее лицо нашел он миловидным и очень знакомым по типу. Наверное, она откуда-нибудь с Волги же родом, скорее сверху, из Ярославля, Костромы, Кинешмы; какая-нибудь обывательская дочь, бабенка или девушка; много-много – молоденькая жена станового, акцизного или пароходского служащего, едет на ярмарку повеселиться, к мужу, или одна урвалась. Может быть, из воспитанных, потому что держит себя без купеческой чопорности, даже весьма развязно, так что ее примут, пожалуй, и за особу, склонную к приключениям.
Ее возглас: «глупости какие!» отвлек его сразу совсем к другим чувствам и образам. Как похоже произнесла она этот звук «глупости», такими же вздрагивающими грудными нотами! Может, и поет она таким же низковатым голосом? И в чертах лица есть что-то общее, – только у нее пепельного цвета плоские волосы, растрепанные теперь от ветерка, поднявшегося на палубе к вечеру, а у той – как смоль черные и слегка волнистые. И стан как будто похож, сколько можно было видеть снизу, и рост также.
Та теперь ждет. В Нижнем должна лежать депеша «до востребования», на телеграфе, где помещается и гостиница напротив Софроньевской пристани. Теркин сегодня же остановится там для ночевки и проживет, сколько нужно будет для дела. Но его влечет, собственно, туда, книзу, – за Казань.
Вот если бы разговору его с Борисом Петровичем не помешали, он, быть может, сам повинился бы ему в своих «окаянствах».
Тянет его к этой женщине не то что как истого распутника или хищного зверя, но и не так, чтобы Борис Петрович его похвалил, при всей своей доброте и терпимости. В том-то и беда, что не может он всеми страстями своими править, как хороший кучер тройкой ретивых лошадей. Расчет у него всегда сидит в голове, но не всегда берет верх. Положим, и на женщину он давно смотреть стал как бы по-охотницки, да и невысокого о ней вообще мнения, – в этом, быть может, мужик сказался, – ловить себя он не даст, да и застраховать себя от ее чар не в состоянии. Не одной красотой смущала его вообще женщина, с ранних лет, еще когда школьником был, по шестнадцатому году, – а какою-то потребностью сойтись, в нее заглянуть, вызвать преклонение перед собою, видеть, как в какой-нибудь несмышленой или робкой немудрой девочке вдруг распустится душа, откуда ни возьмутся ум, игра, смелость, дерзкая отвага. На все она пойдет с любимым человеком и для него. В такие минуты только и сознаешь свою мужскую мощь, особливо когда есть вера и в свой деловой ум, когда ты все шибче и шибче катишься по житейской дороге. Только не плошай, быть тебе с большим выигрышем.
Во всем этом он способен был повиниться Борису Петровичу, если бы разговор принял такой оборот. И спроси его тот: «Почему же вы не хотите послужить меньшей братии? Зачем стремитесь так к денежной силе?» – он не стал бы лгать, не начал бы уверять его, что так он живет до поры до времени, что это только средство служить народу.