"Трагедия на озере Нум-то". Воспоминания Л

Краеведение – это серьёзно, навсегда

После окончания Московского государственного историко-архивного института и работы в московских архивах я вернулась в Дмитров, и, по иронии судьбы, проработала в Центральной библиотеке более 30 лет в здании, построенном на месте старинного дома купца Сычева, где я жила с родителями в 1960-е годы по адресу Почтовая,11. Дом снесли в 1970-е годы, но он долго мне снился со всеми подробностями интерьера: деревянной лестницей, кафельными печами, многочисленными окнами и массивной дверью. Хорошее было место: просторный двор, огороды, жильцы…

В библиотеке я начинала с должности библиографа методико-библиографического отдела, побывала и заведующей сектором ОИЕФ, и нестационарным сектором, затем вернулась в информационно-библиографический отдел уже в качестве зав. сектором краеведения.

С 1996 года я стала заниматься краеведением и постепенно работа стала для меня смыслом жизни. Да и время было замечательное! Девяностые годы, так сейчас критикуемые, открыли новый взгляд на историю, нас самих. Они были тем глотком свежего воздуха, которого так не хватало в годы застоя.

А краеведение? Если говорить о библиотечном, то всё оно умещалось на одном стеллаже. Да и спрос был небольшой. Знание местной истории не входило в школьные программы, вообще, интерес к истории края был отбит давно и надолго. Среди краеведческой литературы особое место занимали сборники, изданные Дмитровским музеем краеведения в 1920-30 годы, в годы «золотого десятилетия» краеведения, авторами которых являлись подлинные энтузиасты, обладающие научными знаниями: М.Н. Тихомиров, К.А. Соловьев, А.Д. Шаховская, М.С. Померанцев и др. Они оставили в наследство работы, не потерявшие своей ценности до сих пор.

Как вестники свободы пришли, вернее, вернулись в Дмитров Голицыны. В 1996 году в библиотеке прошла выставка работ художника Владимира Голицына. Фотография запечатлела участников этой выставки: Илларион, Михаил, Елена, Георгий, Иван Голицыны, друзья и знакомые. Для них она была крайне важна. Дмитров был частью жизни большой семьи в 1930-50 гг. Отсюда ушел навсегда Владимир Голицын, глава семьи, чтобы погибнуть в лагере. Здесь выросли его дети. Пережив самые тяжелые военные годы, они шагнули в мир, выстраивая каждый свою судьбу. Сколько потом будет памятных встреч. Последняя прошла в 2008 году, когда праздновалось 600-летие рода Голицыных. Они приехали уже постаревшие с невосполнимой потерей, без Иллариона Владимировича. Но за это время Голицыны уже покорили Москву, они выжили, талантом, делами, помыслами пробили стену молчания, гордясь своими предками.

Вернулся в Дмитров еще один представитель уже дмитровского дворянства, потомок рода Норовых-Поливановых – Алексей Матвеевич Поливанов. Дворянские усадьбы стали интересными не только как места, связанные с декабристами, но и как культурные гнезда. На волне тех лет, по инициативе А.М. Поливанова, создали памятный уголок в бывшей усадьбе Надеждино, посвященный замечательному роду, давшего России ученого, участников суворовских войн и Отечественной войны 1812 года, земских деятелей, педагогов. Алексей Матвеевич был воплощенное действие и упорство. Он так спешил наверстать упущенное, восстановить прошлое, как чувствовал, что времени ему было отпущено не так много. Алексей Матвеевич объездил с Обществом потомков декабристов многие города с передвижной выставкой, побывал в Швейцарии и прошел маршрутом своего предка, совершившего переход через Альпы в 1799 году, и в конце жизни присутствовал на открытии усадебной церкви в Надеждино.

Я помню выставку в библиотеке «Друзья Пушкина в Дмитровском уезде» (1999 г.), на которой были выставлены немногочисленные предметы – бурка В.С. Норова, посуда, фотографии. Где теперь все это? После смерти Алексея Матвеевича, кому достались эти реликвии? Нужны ли они его детям?

В холле 3-го этажа устраивались циклы выставок «Малая энциклопедия Дмитровского края» и «Из семейного архива». Они состоялись благодаря сотрудничеству с потомками Возничихиных, Истоминых, Варенцовых, Зиловых-Семевских. Каждая выставка – это поиск новых сведений, встречи с людьми. На первых порах большую помощь в их организации оказывал Ромуальд Федорович Хохлов. Он пришел в библиотеку в тяжелое время, когда его уволили из музея, без которого он не представлял свою жизнь. Мог ли он представить, что его знания и заслуги, оказались там никому не нужными?

Для меня Р.Ф. Хохлов стал тем человеком, который пробудил во мне интерес к краеведению, стал для меня образцом настоящего ученого. Более 30 лет он был просветителем, музейщиком, краеведом, вехой в истории нашего Дмитрова. Но нет пророка в своем отечестве. В музее нет даже уголка, посвященному ему. Такие люди неудобны, их не любят, они Дон-Кихоты, борющиеся с ветряными мельницами.

После ухода Ромуальда Федоровича, чтобы хоть как-то возместить невосполнимую потерю и отдать должное яркой и незабываемой личности, я занялась подготовкой сборника его работ. Работа над сборником стала для меня настоящей школой. Чувствуя, что моих знаний будет недостаточно, я обратилась к доктору исторических наук А.И. Аксенову. Выслушав меня, он выразил сомнение в своевременности моей затеи, но согласился быть моим редактором. Да, во многом он оказался прав. Но зато я собрала бесценные воспоминания, которыми поделились сам Александр Иванович, Евгений Васильевич Старостин, заслуженный профессор МГИАИ. Для меня было очень важно, чтобы оценку его деятельности дали такие замечательные ученые. Конечно, я обратилась и к Сигурду Оттовичу Шмидту. Он поддержал эту идею, хотел как-то помочь, прислал приветственное письмо в адрес вечера памяти Р.Ф. Хохлова в 2006 году, а в 2013 году нанес визит в Дмитров. Выступая на собрании в библиотеке, он открыто заявил о необходимости выпуска в свет сборника работ своего ученика. Но, видно, время еще не пришло. Издательская деятельность в Дмитрове носит случайный характер, ею занимаются люди, заинтересованные в личном коммерческом успехе.

Помимо сборника, куда вошли научные труды, очерки, статьи Р.Ф. Хохлова, библиографический список его работ, у меня сохранился дневник, который я вела с 1999 года, как живое свидетельство его жизни и нашего общения, длившегося всего несколько лет.

Еще один человек, с уходом которого прервалась тонкая нить общения и поддержки. Это Николай Алексеевич Федоров. Теперь, оглядываясь назад, понимаешь, как был невелик круг людей-единомышленников, занимавшихся краеведением.

И Хохлов, и Федоров, все они были как центр, вокруг которого вращались люди, идеи, встречи. Все их знали по публикациям в газете, они были в курсе культурной жизни города. Они были сами частью процесса, который происходил в обществе под названием – гласность. Для Ромуальда Федоровича, как для исследователя, это время дало возможность писать на самые разнообразные темы, но главные его работы были уже в прошлом, и времени, чтобы начать новые, уже не оставалось. Как он об этом сожалел. Талант его раскрылся в годы запретов и идеологического давления. Он с горечью писал, что не ему пришлось заняться Дмитлагом, но радовался успеху своего коллеги – Н.А. Федорова, его исследовательской работе о судьбах строителей канала Москва-Волга.

Смерть Николая Алексеевича Федорова, обстоятельства и косвенные её причины вызвали настоящий шок в обществе. Жалко, что последние годы его были омрачены реорганизацией редакции газеты, чему он сопротивлялся. Позже, когда я работала над биобиблиографическим справочником «Н.А. Федоров – журналист, редактор, краевед», изучая биографические документы и чудом сохранившийся рукописный журнал «Чудаки», я узнала много нового о самом авторе: в юности большого знатока литературы, увлеченного спортом, работой с молодежью (организатор КВН в школе), человека, ищущего своего места в жизни, которое он не представлял без журналистики.

По списку публикаций можно было проследить профессиональный рост Николая Алексеевича: от заметок и репортажей до критических статей, а с появлением рубрик «Возвращенные имена», «Канал и судьбы», он стал на активную гражданскую позицию. История Дмитлага и судьбы людей – стали его главной темой.

Важная веха в краеведении была связана с возвращением имени поэта Льва Зилова. В библиотеке прошло несколько встреч с участием внука поэта - Федором Николаевичем Семевским. Самая первая встреча и презентация сборника «Зов родной земли. Вспоминая забытого поэта» - незабываемая страница. Сколько было энтузиазма, неподдельного интереса к судьбе и творчеству Льва Николаевича. На вечере выступила автор- составитель сборника и первый исследователь жизни и творчества Л.Н. Зилова Зинаида Ивановна Поздеева из Талдома. Вместе с ней приехал генеральный директор завода «Фарфор Вербилок» Вадим Дмитриевич Лунев, молодой, импозантный руководитель, спонсор этого сборника. Именно при его поддержке появилась через два года книга «История Гарднеровского фарфорового завода».

Федор Николаевич Семевский поразил всех простотой и скоромностью истинного интеллигента. А ведь у него были свои заслуги, как ученого биолога. Общение с ним и его супругой Верой Александровной оставили самые теплые воспоминания. Я была приглашена в гости к ним в частный дом на Тимирязевской, в котором сохранилась атмосфера старого, уютного московского дома. Еще раз они приехали на встречу в Дмитров уже с дорогим подарком – коллекцией редких изданий Льва Зилова, с поэмой «Дед» (1912 г.), сборниками стихов и детскими книжками 20-30 гг. ХХ века.

Первое десятилетие ХХI века - очень важная страница в жизни библиотеки. В 2004 году открылся музей истории библиотеки. В работе по его созданию музея активное участие принимала Т.К. Мамедова, пришедшая в библиотеку из Талдомского музея. Её опыт как музейного сотрудника пригодился в организации небольшой экспозиции библиотечного музея. За 7 лет работы в библиотеке она, занимаясь поисковой работой по сбору сведений по истории библиотечного дела в Дмитрове, опубликовала статьи о библиотеках: земской, общества трезвости, красноармейской, работе библиотек в годы войны и много других заметок в местной прессе. Татьяна Константиновна обладала не только музейным опытом работы, но и журналистским, она шла к людям, обращалась к архивам, добывая по крупицам нужные сведения. Наши интересы в области библиотечного краеведения пересекались, но у каждого была своя тема.

Благодаря новым документам совершенно по-новому прозвучала история библиотек города до 1918 года, ранее никем не исследованная. Вдруг стала вырисовываться подлинная картина прошлого с его достижениями, всплеском общественной активности отцов города и всех образованных слоев дмитровского общества. Земство и городские власти создали городские библиотеки, и целую библиотечную сеть в уезде, так называемые, народные библиотеки. Стали известны имена благотворителей - Е.Н. Гарднер, Е.В. Шорина, С.Е. Клятов, А.Н. Полянинов, М.Н. Поливанов и более 50 членов-учредителей Александровской городской общественной библиотеки. В музее библиотеки этот период – самый интересный по лицам, фактам и своей уникальности. Ведь удалось сохранить крупицы прошлого, которое, казалось, было утеряно навсегда.

Связь со старожилами дала толчок к изучению и сбору материала о Евникии Михайловне Кафтанниковой. Надо было спешить, ведь живых свидетелей уже тогда оставалось мало, но все-таки они были. Это Галина Александровна Истомина, Марк Андреевич Иванов, Вадим Анатольевич Флеров, Зинаида Васильевна Ермолаева, Наталья Михайловна Ивановская и др. Все вдруг ожило: и автограф Е. Кафтанниковой на книге Токмакова (1893), и ноты с дарственной надписью, принесенные неожиданно в библиотеку, и воспоминания, и редкие фотографии, театральные афиши, и сухие строчки отчетов и справок! Всё сложилось в небольшую биографию, в книгу «Евникия» о судьбе женщины, половина жизни которой прошла в увлечении театром, искусством, а другая – в библиотеке.

Библиотечным работникам были посвящены и другие мои работы – Алексею Никитовичу Топунову и Александре Матвеевне Варенцовой, как и очерки по истории библиотеки.

Особая страница в моей жизни, это «Памятная Алексея Егоровича Новоселова», вторая по сложности исполнения работа, потребовавшая от меня много времени и знаний, чтобы подготовить к публикации уникальный источник, который представлял собой дневник дмитровского купца.

В 1990-е и в начале 2000-х годов начался очень деятельный этап в развитии краеведения. Библиотека пополнялась новыми изданиями, сборниками из серии «Анналы краеведения» с недоступными ранее источниками из музея. Создавались новые тематические папки по истории населенных мест, усадеб Надеждино, Ольгово, Никольское-Обольяново, монастырей и храмов Дмитровского района, о дмитровском купечестве, каналу им. Москвы, Почетных гражданах Дмитровского района, улицах и площадях Дмитрова и многие другие. Востребованность краеведческого материала была велика, к сожалению, не всегда удавалось удовлетворить спрос. Та информация, которую черпали из местной прессы, не могла заполнить лакуны местной истории и современной жизни района. Это был период, когда газеты «Дмитровский вестник», «Дмитровские известия», «Времена и вести» часто публиковали краеведческие статьи.

Спрос на краеведческую литературу был чрезвычайно велик. Но как только Интернет стал реальностью, стало понятно, что наряду с традиционными видами библиотечной работы, необходимо обращаться к виртуальному пространству Интернета. Был создан краеведческий портал «Дмитровский край», в основу которого был положен краеведческий фонд, исследовательские работы сотрудников отдела и краеведов.

Открытый доступ к любой информации, в том числе, краеведческой - большое достижение нашего времени, в нем - будущее библиотеки. Но я рада, что мое время дало мне счастье заниматься исследовательской работой, выявить «Дневник купца А.Е. Новоселова», заниматься фотографиями неизвестного фотографа начала ХХ века, собрать сведения по истории библиотеки, выпустить краеведческие библиографические сборники, собрать воспоминания горожан и многое другое.

Работая в библиотеке, я познакомилась со многими интересными людьми. Все они запечатлелись в моей памяти, как дорогие воспоминания.

Мне хочется закончить мои «мемории» словами Р.Ф. Хохлова. В них я вижу большой смысл о предназначении человека, подводящего итог своей жизни и деятельности: «Непростая это наука – история, а очень даже сложная. Да и не «хлеб¬ная» к тому же. И все же: сколько за это время было открытий (больших и малень¬ких). Это для меня компен¬сирует все невзгоды и непри¬ятности. Бог с ними, думает¬ся, неприятности пройдут, а история и культура вечны, по крайней мере, до тех пор, пока на Земле сохранится хоть один человек».

Еловская Н.Л.

Maman уже не было, а жизнь наша шла все тем же чередом: мы ложились и вставали в те же часы и в тех же комнатах; утренний, вечерний чай, обед, ужин — все было в обыкновенное время; столы, стулья стояли на тех же местах; ничего в доме и в нашем образе жизни не переменилось; только ее не было... Мне казалось, что после такого несчастия все должно бы было измениться; наш обыкновенный образ жизни казался мне оскорблением ее памяти и слишком живо напоминал ее отсутствие. Накануне погребения, после обеда, мне захотелось спать, и я пошел в комнату Натальи Савишны, рассчитывая поместиться на ее постели, на мягком пуховике, под теплым стеганым одеялом. Когда я вошел, Наталья Савишна лежала на своей постели и, должно быть, спала; услыхав шум моих шагов, она приподнялась, откинула шерстяной платок, которым от мух была покрыта ее голова, и, поправляя чепец, уселась на край кровати. Так как еще прежде довольно часто случалось, что после обеда я приходил спать в ее комнату, она догадалась, зачем я пришел, и сказала мне, приподнимаясь с постели: — Что? верно, отдохнуть пришли, мой голубчик? ложитесь. — Что вы, Наталья Савишна? — сказал я, удерживая ее за руку, я совсем не за этим... я так пришел... да вы и сами устали: лучше ложитесь вы. — Нет, батюшка, я уж выспалась, — сказала она мне (я знал, что она не спала трое суток), — Да и не до сна теперь, — прибавила она с глубоким вздохом. Мне хотелось поговорить с Натальей Савишной о нашем несчастии; я знал ее искренность и любовь, и потому поплакать с нею было для меня отрадой. — Наталья Савишна, — сказал я, помолчав немного и усаживаясь на постель, — ожидали ли вы этого? Старушка посмотрела на меня с недоумением и любопытством, должно быть, не понимая, для чего я спрашиваю у нее это. — Кто мог ожидать этого? — повторил я. — Ах, мой батюшка, — сказала она, кинув на меня взгляд самого нежного сострадания, — не то, чтобы ожидать, а я и теперь подумать-то не могу. Ну уж мне, старухе, давно бы пора сложить старые кости на покой; а то вот до чего довелось дожить: старого барина — вашего дедушку, вечная память, князя Николая Михайловича, двух братьев, сестру Аннушку, всех схоронила, и все моложе меня были, мой батюшка, а вот теперь, видно, за грехи мои, и ее пришлось пережить. Его святая воля! Он затем и взял ее, что она достойна была, а Ему добрых и там нужно. Эта простая мысль отрадно поразила меня, и я ближе придвинулся к Наталье Савишне. Она сложила руки на груди и взглянула кверху; впалые влажные глаза ее выражали великую, но спокойную печаль. Она твердо надеялась, что Бог ненадолго разлучил ее с тою, на которой столько лет была сосредоточена вся сила ее любви. — Да, мой батюшка, давно ли, кажется, я ее еще нянчила, пеленала и она меня Нашей называла. Бывало, прибежит ко мне, обхватит ручонками и начнет целовать и приговаривать: — Нашик мой, красавчик мой, индюшечка ты моя. А я, бывало, пошучу — говорю: — Неправда, матушка, вы меня не любите; вот дай только вырастете большие, выдете замуж и Нашу свою забудете. Она, бывало, задумается. «Нет, говорит, я лучше замуж не пойду, если нельзя Нашу с собой взять; я Нашу никогда не покину». А вот покинула же и не дождалась. И любила же она меня, покойница! Да кого она и не любила, правду сказать! Да, батюшка, вашу маменьку вам забывать нельзя; это не человек был, а ангел небесный. Когда ее душа будет в царствии небесном, она и там будет вас любить и там будет на вас радоваться. — Отчего же вы говорите, Наталья Савишна, когда будет в царствии небесном? — спросил я, — ведь она, я думаю, и теперь уже там. — Нет, батюшка, — сказала Наталья Савишна, понизив голос и усаживаясь ближе ко мне на постели, — теперь ее душа здесь. И она указывала вверх. Она говорила почти шепотом и с таким чувством и убеждением, что я невольно поднял глаза кверху, смотрел на карнизы и искал чего-то. — Прежде чем душа праведника в рай идет — она еще сорок мытарств проходит, мой батюшка, сорок дней, и может еще в своем доме быть... Долго еще говорила она в том же роде, и говорила с такою простотою и уверенностью, как будто рассказывала вещи самые обыкновенные, которые сама видала и насчет которых никому в голову не могло прийти ни малейшего сомнения. Я слушал ее, притаив дыхание, и, хотя не понимал хорошенько того, что она говорила, верил ей совершенно. — Да, батюшка, теперь она здесь, смотрит на нас, слушает, может быть, что мы говорим, — заключила Наталья Савишна. И, опустив голову, замолчала. Ей понадобился платок, чтобы отереть падавшие слезы; она встала, взглянула мне прямо в лицо и сказала дрожащим от волнения голосом: — На много ступеней подвинул меня этим к себе Господь. Что мне теперь здесь осталось? для кого мне жить? кого любить? — А нас разве вы не любите? — сказал я с упреком и едва удерживаясь от слез. — Богу известно, как я вас люблю, моих голубчиков, но уж так любить, как я ее любила, никого не любила, да и не могу любить. Она не могла больше говорить, отвернулась от меня и громко зарыдала. Я не думал уже спать; мы молча сидели друг против друга и плакали. В комнату вошел Фока; заметив наше положение и, должно быть, не желая тревожить нас, он, молча и робко поглядывая, остановился у дверей. — Зачем ты, Фокаша? — спросила Наталья Савишна, утираясь платком. — Изюму полтора, сахара четыре фунта и сарачинского пшена три фунта для кутьи-с. — Сейчас, сейчас, батюшка, — сказала Наталья Савишна, торопливо понюхала табаку и скорыми шажками пошла к сундуку. Последние следы печали, произведенной нашим разговором, исчезли, когда она принялась за свою обязанность, которую считала весьма важною. — На что четыре фунта? — говорила она ворчливо, доставая и отвешивая сахар на безмене, — и три с половиною довольно будет. И она сняла с весов несколько кусочков. — А это на что похоже, что вчера только восемь фунтов пшена отпустила, опять спрашивают; ты как хочешь, Фока Демидыч, а я пшена не отпущу. Этот Ванька рад, что теперь суматоха в доме: он думает, авось не заметят. Нет, я потачки за барское добро не дам. Ну виданное ли это дело — восемь фунтов? — Как же быть-с? он говорит, все вышло. — Ну, на, возьми, на! пусть возьмет! Меня поразил тогда этот переход от трогательного чувства, с которым она со мной говорила, к ворчливости и мелочным расчетам. Рассуждая об этом впоследствии, я понял, что, несмотря на то, что у нее делалось в душе, у нее доставало довольно присутствия духа, чтобы заниматься своим делом, а сила привычки тянула ее к обыкновенным занятиям. Горе так сильно подействовало на нее, что она не находила нужным скрывать, что может заниматься посторонними предметами; она даже и не поняла бы, как может прийти такая мысль. Тщеславие есть чувство самое несообразное с истинною горестью, и вместе с тем чувство это так крепко привито к натуре человека, что очень редко даже самое сильное горе изгоняет его. Тщеславие в горести выражается желанием казаться или огорченным, или несчастным, или твердым; и эти низкие желания, в которых мы не признаемся, но которые почти никогда — даже в самой сильной печали — не оставляют нас, лишают ее силы, достоинства и искренности. Наталья же Савишна была так глубоко поражена своим несчастием, что в душе ее не оставалось ни одного желания, и она жила только по привычке. Выдав Фоке требуемую провизию и напомнив ему о пироге, который надо бы приготовить для угощения причта, она отпустила его, взяла чулок и опять села подле меня. Разговор начался про то же, и мы еще раз поплакали и еще раз утерли слезы. Беседы с Натальей Савишной повторялись каждый день; ее тихие слезы и спокойные набожные речи доставляли мне отраду и облегчение. Но скоро нас разлучили; через три дня после похорон мы всем домом приехали в Москву, и мне суждено было никогда больше не видать ее. Бабушка получила ужасную весть только с нашим приездом, и горесть ее была необыкновенна. Нас не пускали к ней, потому что она целую неделю была в беспамятстве, доктора боялись за ее жизнь, тем более что она не только не хотела принимать никакого лекарства, но ни с кем не говорила, не спала и не принимала никакой пищи. Иногда, сидя одна в комнате, на своем кресле, она вдруг начинала смеяться, потом рыдать без слез, с ней делались конвульсии, и она кричала неистовым голосом бессмысленные или ужасные слова. Это было первое сильное горе, которое поразило ее, и это горе привело ее в отчаяние. Ей нужно было обвинять кого-нибудь в своем несчастии, и она говорила страшные слова, грозила кому-то с необыкновенной силой, вскакивала с кресел, скорыми, большими шагами ходила по комнате и потом падала без чувств. Один раз я вошел в ее комнату: она сидела, по обыкновению, на своем кресле и, казалось, была спокойна; но меня поразил ее взгляд. Глаза ее были очень открыты, но взор неопределенен и туп; она смотрела прямо на меня, но, должно быть, не видала. Губы ее начали медленно улыбаться, и она заговорила трогательным, нежным голосом: «Поди сюда, мой дружок, подойди, мой ангел». Я думал, что она обращается ко мне, и подошел ближе, но она смотрела не на меня. «Ах, коли бы ты знала, душа моя, как я мучилась и как теперь рада, что ты приехала...» Я понял, что она воображала видеть maman и остановился. «А мне сказали, что тебя нет, — продолжала она, нахмурившись, — вот вздор! Разве ты можешь умереть прежде меня?» — и она захохотала страшным истерическим хохотом. Только люди, способные сильно любить, могут испытывать и сильные огорчения; но та же потребность любить служит для них противодействием горести и исцеляет их. От этого моральная природа человека еще живучее природы физической. Горе никогда не убивает. Через неделю бабушка могла плакать, и ей стало лучше. Первою мыслию ее, когда она пришла в себя, были мы, и любовь ее к нам увеличилась. Мы не отходили от ее кресла; она тихо плакала, говорила про maman и нежно ласкала нас. В голову никому не могло прийти, глядя на печаль бабушки, чтобы она преувеличивала ее, и выражения этой печали были сильны и трогательны; но не знаю почему, я больше сочувствовал Наталье Савишне и до сих пор убежден, что никто так искренно и чисто не любил и не сожалел о maman, как это простодушное и любящее созданье. Со смертью матери окончилась для меня счастливая пора детства и началась новая эпоха — эпоха отрочества; но так как воспоминания о Наталье Савишне, которую я больше не видал и которая имела такое сильное и благое влияние на мое направление и развитие чувствительности, принадлежат к первой эпохе, скажу еще несколько слов о ней и ее смерти. После нашего отъезда, как мне потом рассказывали люди, оставшиеся в деревне, она очень скучала от безделья. Хотя все сундуки были еще на ее руках и она не переставала рыться в них, перекладывать, развешивать, раскладывать, но ей недоставало шуму и суетливости барского, обитаемого господами, деревенского дома, к которым она с детства привыкла. Горе, перемена образа жизни и отсутствие хлопот скоро развили в ней старческую болезнь, к которой она имела склонность. Ровно через год после кончины матушки у нее открылась водяная, и она слегла в постель. Тяжело, я думаю, было Наталье Савишне жить и еще тяжелее умирать одной, в большом пустом петровском доме, без родных, без друзей. Все в доме любили и уважали Наталью Савишну; но она ни с кем не имела дружбы и гордилась этим. Она полагала, что в ее положении — экономки, пользующейся доверенностью своих господ и имеющей на руках столько сундуков со всяким добром, дружба с кем-нибудь непременно повела бы ее к лицеприятию и преступной снисходительности; поэтому, или, может быть, потому, что не имела ничего общего с другими слугами, она удалялась всех и говорила, что у нее в доме нет ни кумовьев, ни сватов и что за барское добро она никому потачки не дает. Поверяя Богу в теплой молитве свои чувства, она искала и находила утешение; но иногда, в минуты слабости, которым мы все подвержены, когда лучшее утешение для человека доставляют слезы и участие живого существа, она клала себе на постель свою собачонку моську (которая лизала ее руки, уставив на нее свои желтые глаза), говорила с ней и тихо плакала, лаская ее. Когда моська начинала жалобно выть, она старалась успокоить ее и говорила; «Полно, я и без тебя знаю, что скоро умру». За месяц до своей смерти она достала из своего сундука белого коленкору, белой кисеи и розовых лент; с помощью своей девушки сшила себе белое платье, чепчик и до малейших подробностей распорядилась всем, что нужно было для ее похорон. Она тоже разобрала барские сундуки и с величайшей отчетливостью, по описи, передала их приказчице; потом достала два шелковые платья, старинную шаль, подаренные ей когда-то бабушкой, дедушкин военный мундир, шитый золотом, тоже отданный в ее полную собственность. Благодаря ее заботливости шитье и галуны на мундире были совершенно свежи и сукно не тропу-то молью. Перед кончиной она изъявила желание, чтобы одно из этих платий — розовое — было отдано Володе на халат или бешмет, другое — пюсовое, в клетках — мне, для того же употребления; а шаль — Любочке. Мундир она завещала тому из нас, кто прежде будет офицером. Все остальное свое имущество и деньги, исключая сорока рублей, которые она отложила на погребенье и поминанье, она предоставила получить своему брату. Брат ее, еще давно отпущенный на волю, проживал в какой-то дальней губернии и вел жизнь самую распутную; поэтому при жизни своей она не имела с ним никаких сношений. Когда брат Натальи Савишны явился для получения наследства и всего имущества покойной оказалось на двадцать пять рублей ассигнациями, он не хотел верить этому и говорил, что не может быть, чтобы старуха, которая шестьдесят лет жила в богатом доме, все на руках имела, весь свой век жила скупо и над всякой тряпкой тряслась, чтобы она ничего не оставила. Но это действительно было так. Наталья Савишна два месяца страдала от своей болезни и переносила страдания с истинно христианским терпением: не ворчала, не жаловалась, а только, по своей привычке, беспрестанно поминала Бога. За час перед смертью она с тихою радостью исповедалась, причастилась и соборовалась маслом. У всех домашних она просила прощенья за обиды, которые могла причинить им, и просила духовника своего, отца Василья, передать всем нам, что не знает, как благодарить нас за наши милости, и просит нас простить ее, если по глупости своей огорчила кого-нибудь, «но воровкой никогда не была, и могу сказать, что барской ниткой не поживилась». Это было одно качество, которое она ценила в себе. Надев приготовленный капот и чепчик и облокотившись на подушки, она до самого конца не переставала разговаривать с священником, вспомнила, что ничего не оставила бедным, достала десять рублей и просила его раздать их в приходе, потом перекрестилась, легла и в последний раз вздохнула, с радостной улыбкой произнося имя Божие. Она оставляла жизнь без сожаления, не боялась смерти и приняла ее как благо. Часто это говорят, но как редко действительно бывает! Наталья Савишна могла не бояться смерти, потому что она умирала с непоколебимою верою и исполнив закон Евангелия. Вся жизнь ее была чистая, бескорыстная любовь и самоотвержение. Что ж! ежели ее верования могли бы быть возвышеннее, ее жизнь направлена к более высокой цели, разве эта чистая душа от этого меньше достойна любви и удивления? Она совершила лучшее и величайшее дело в этой жизни — умерла без сожаления и страха. Ее похоронили, по ее желанию, недалеко от часовни, которая стоит на могиле матушки. Заросший крапивой и репейником бугорок, под которым она лежит, огорожен черною решеткою, и я никогда не забываю из часовни подойти к этой решетке и положить земной поклон. Иногда я молча останавливаюсь между часовней и черной решеткой. В душе моей вдруг пробуждаются тяжелые воспоминания. Мне приходит мысль; неужели провидение для того только соединило меня с этими двумя существами, чтобы вечно заставить сожалеть о них?.. 1852

Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матери своей я совершенно не помню. Мне было 11/2 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик и все, что я знаю о ней, все прекрасно, и я думаю - не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.

Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица - от отца до кучеров - представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правды, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского, - которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, - четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, - и должна была быть чутка к художеству, она хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна. «Вся покраснеет, даже заплачет, - рассказывала мне горничная, - но никогда не скажет грубого слова». Она и не знала их.

У меня осталось несколько писем ее к моему отцу и другим теткам и дневник поведения Никол еньки (старшего брата), которому было б лет, когда она умерла, и который, я думаю, был более всех похож на нее. У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата - равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми. Они как будто стыдились этих преимуществ...

В житиях Дмитрия Ростовского есть одно, которое меня всегда очень трогало, - это коротенькое житие одного монаха, имевшего, заведомо всей братии, много недостатков и, несмотря на то, явившегося в сновидении старцу среди святых в самом лучшем месте рая. Удивленный старец спросил: чем заслужил этот невоздержанный во многом монах такую награду? Ему отвечали: «Он никогда не осудил никого».

Если бы были такие награды, я думаю, что мой брат и моя мать получили бы их... Детство свое мать прожила частью в Москве, частью в деревне с умным, гордым и даровитым человеком, моим дедом Волконским.

Про деда я знаю то, что, достигнув высоких чинов генерал-аншефа при Екатерине, он вдруг потерял свое положение вследствие отказа жениться на племяннице и любовнице Потемкина Вареньке Энгельгардт. На предложение Потемкина он отвечал: «С чего он взял, чтобы я женился на его б......

За этот ответ он не только остановился в своей служебной карьере, но был назначен воеводой в Архангельск, где пробыл, кажется, до воцарения Павла, когда вышел в отставку и, женившись на княжне Екатерине Дмитриевне Трубецкой, поселился в полученном от своего отца Сергея Федоровича имении Ясной Поляне.

Княгиня Екатерина Дмитриевна рано умерла, оставив моему деду единственную дочь Марью. С этой-то сильно любимой дочерью и ее компаньонкой-француженкой и прожил мой дед до своей смерти около 1816 года.

Дед мой считался очень строгим хозяином, но я никогда не слыхал рассказов о его жесто-костях и наказаниях, столь обычных в то время. Я думаю, что они были, но восторженное уважение к важности и разумности было так велико в дворовых и крестьянах его времени, которых я часто расспрашивал про него, что хотя я и слышал осуждения моего отца, я слышал только похвалы уму, хозяйственности и заботе о крестьянах и, в особенности, огромной дворне моего деда. Он построил прекрасные помещения для дворовых и заботился о том, чтобы они были всегда не только сыты, но и хорошо одеты и веселились бы. По праздникам он устраивал для них увеселения, качели, хороводы. Еще более он заботился, как всякий умный помещик того времени, о благосостоянии крестьян, и они благоденствовали, тем более что высокое положение деда, внушая уважение становым, исправникам и заседателям, избавляло их от притеснения начальства.

Вероятно, у него было очень тонкое эстетическое чувство. Все его постройки не только прочны и удобны, но чрезвычайно изящны. Таков же разбитый им парк перед домом. Вероятно, он также очень любил музыку, потому что только для себя и для матери держал свой хороший небольшой оркестр. Я еще застал огромный, в три обхвата вяз, росший в клину липовой аллеи и вокруг которого были сделаны скамьи и пюпитры для музыкантов. По утрам он гулял в аллее, слушая музыку. Охоты он терпеть не мог, а любил цветы и оранжерейные растения...

Думаю, что мать любила моего отца, но больше как мужа и, главное, отца своих детей, но не была влюблена в него. Настоящие же ее любви, как я понимаю, были три или, может быть, четыре: любовь к умершему жениху, потом страстная дружба с компаньонкой-француженкой m-elle Henissienne, про которую я слышал от тетушек...

Третье, сильное, едва ли не самое страстное чувство было ее любовь к старшему брату Коко, журнал поведения которого она вела по-русски, в котором она записывала его проступки и читала ему...

Четвертое сильное чувство, которое, может быть, было, как мне говорили тетушки, и которое я так желал, чтобы было, была любовь ко мне, заменившая любовь к Коко, во время моего рождения уже отлепившегося от матери и поступившего в мужские руки.

Ей необходимо было любить не себя, и одна любовь сменялась другой. Таков был духовный облик моей матери в моем представлении. Она представлялась мне таким высоким, чистым, духовным существом, что часто в средний период моей жизни, во время борьбы с одолевавшими меня искушениями, я молился ее душе, прося ее помочь мне, и эта молитва всегда помогала мне.

Жизнь моей матери в семье отца, как я могу заключить по письмам и рассказам, была очень счастливая и хорошая. Семья отца состояла из бабушки-старушки, его матери, ее дочери, моей тетки, графини Александры Ильиничны Остен-Сакен, и ее воспитанницы Пашеньки; другой тетушки, как мы называли ее, хотя она была нам очень дальней родственницей, Татьяны Александровны Ергольской, воспитывавшейся в доме Дедушки и прожившей всю жизнь в доме моего отца; учителя Федора Ивановича Ресселя, описанного мною довольно верно в «Детстве».

Детей нас было пятеро: Николай, Сергей, Дмитрий, я - меньшой, и меньшая сестра , вследствие родов которой и умерла моя мать. Замужняя очень короткая жизнь моей матери, - кажется, не больше 9 лет, - была счастливая и хорошая: Жизнь эта была очень полна и украшена любовью всех к ней и ее ко всем, жившим с нею...

Отец был среднего роста, хорошо сложенный, живой сангвиник, с приятным лицом и с всегда грустными глазами...

Дома отец, кроме занятия хозяйством и нами, детьми, еще много читал. Он собирал библиотеку, состоящую, по тому времени, в французских классиках, исторических и естественно-исторических сочинениях - Бюфон, Кювье. Тетушки говорили мне, что отец поставил себе за правило не покупать новых книг, пока не прочтет прежних...

Сколько, я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованья людей своего времени. Как большая часть людей первого Александровского времени и походов 13, 14, 15 годов, он был не то что теперь называется либералом, а просто по чувству собственного достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае.

Бабушка Пелагея Николаевна была дочь скопившего себе большое состояние слепого князя Ник. Иван. Горчакова. Сколько я могу составить себе понятие об ее характере, она была недалекая, малообразованная - она, как все тогда, знала по-французски лучше, чем по-русски (и этим ограничивалось ее образование), и очень избалованная - сначала отцом, потом мужем, а потом, при мне уже, сыном - женщина...

Дед мой Илья Андреевич, ее муж, был тоже, как я его понимаю, человек ограниченный, очень мягкий, веселый и не только щедрый, но бестолково мотоватый, а главное - доверчивый. В имении его Белевекого уезда, Полянах, - не Ясной Поляне, но Полянах, - шло долго не перестающее пиршество, театры, балы, обеды, катанья, которые, в особенности при склонности деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы, и без отдачи, а главное, затеваемыми аферами, откупами, - кончилось тем, что большое имение его жены все было так запутано в долгах, что жить было нечем, и дед должен был выхлопотать и взять, что ему было легко при его связях, место губернатора в Казани...

Нужно скачать сочиненение? Жми и сохраняй - » Воспоминания — Л. Н. Толстой . И в закладках появилось готовое сочинение.

Память возвращает меня к первым послевоенным годам и приводит в квартиру у Красных ворот в Хоромном тупике. Здесь жили добрейшие супруги Вера Клавдиевна Звягинцева и Александр Сергеевич Ерофеев. Я бывал здесь часто и охотно. Здесь мне было тепло. Отдаю себе в этом отчет. Это была не жилплощадь, это был дом. Дом, где беседовали, читали стихи, музицировали, спорили, мечтали. Здесь в разное время бывали поэты Антокольский, Арсенева, Пастернак, Петровых, Тарковский, Кочетков, Благинина, Оболдуев, актеры Белевцева, Фрелих, драматург Любимова. Были долгие телефонные разговоры с Леонидом Леоновым, Иваном Новиковым. До войны судьба связывала Звягинцеву с Мейерхольдом, Цветаевой, Андреем Белым.

На одном из вечеров речь зашла о нем, о Борисе Николаевиче Бугаеве, пожелавшем подписываться -- Андрей Белый, о поэте, прозаике, исследователе стиха и ритма, о человеке, которого шепотом или полушепотом называли просто -- гением. Так случилось, что в этот вечер я, что называется, разошелся и позволил себе произнести некий долговременный монолог или некую речь. В ту пору никто еще не заботился о звукозаписи. Записывать ни мне, никому другому не приходило в голову. Поговорили -- разошлись. Так вот, на прощание хозяин дома Александр Сергеевич сказал мне тихо: "Погодите" -- и склонился над старинным сундуком, полным бумаг. Наконец он протянул мне рукопись:

- Это ваше! Берите, пожалуйста!

Я взглянул на рукопись. Узкие листы (их всего девятнадцать), крупный почерк, старая орфография.

- С какой стати! -- воскликнул я.

Но надо было знать хозяев дома. Они не копили ценности, а раздавали по назначению. И сами определяли это назначение.

- Вы увлечены Андреем Белым, посему рукопись должна быть у вас... С тех пор и храню эту рукопись, решив, что опубликую ее в ту пору, когда в обществе -- после длительной паузы -- возникнет живой интерес к Андрею Белому, когда поймут, что прозвища мистика, путаника, мракобеса можно приклеить к нему, только не читая его, а веря на слово псевдолитературоведам, рапповцам, всем, берущим цитаты из третьих рук. Мне кажется, что сейчас -- после издания тома стихов и поэм и романа "Петербург" , сейчас -- после отмечавшегося у нас столетия со дня рождения

Андрея Белого, в читательской среде, прежде всего в кругах начитанной молодежи, возник интерес к этому неповторимому художнику. Это интерес к личности и сочинениям, желание сквозь строки поэта и прозаика прорваться к постижению эпохи Блока, Брюсова и, добавлю уверенно, Андрея Белого. Ждут публикации многие строки его, многие страницы.

На рукописи (темные чернила) имеются карандашные исправления. Одно из них есть смысл огласить. В конце второго абзаца карандашом зачеркнуто: "Но субъективизм в воспоминаниях о великом покойнике -- недопустим". Читатель сможет убедиться в этом качестве -- правдивости -- воспоминаний по прочтении их.

Я встречал Л. Н. Толстого; эти встречи относятся к ранним воспоминаниям детства. Многое в этих встречах занесено дымкой прошлого, и живой образ покойного я вижу издалека; пятнадцать лет прошло со дня моей последней встречи с Толстым, нет поэтому у меня живых подробностей встреч: ряд бледных штрихов и ряд красочных впечатлений, часто весьма субъективных.

Мои родители издавна были знакомы с Толстым. Изредка Лев Николаевич к нам заходил в бытность свою в Москве, Обыкновенно он приходил к моему отцу (профессору) с ходатайством за того или иного студента.

Первое мое впечатление от Льва Николаевича крайне туманно и смутно; оно мне теперь представляется полусном, но по свидетельству ближних все было так, как я описываю.

Вряд ли мне было пять лет в описываемую пору. Может быть, мне было четыре года, а может, три, конечно, я не знал, кто такой Толстой, но я знал, что это Толстой; я запомнил... не Толстого, а сырые колени, на которых сидел и детской рукой снимал пылинки. Я запомнил большую и сырую, как мне казалось, бороду - более густую, чем ее изображают на последних портретах, очень хорошо запомнились мне слова, обращенные к гостю: "Лев Николаевич... Льву Николаевичу"... А я уже почему-то знал, что этот Лев Николаевич и есть тот самый Толстой, а кто же тот самый - этого я не знал, знал, что он большой и что он - граф. Что такое граф - я не знал тоже. Очень хорошо помню я голос спорившего с Толстым отца и присутствие матери; смутно помню мягкий голос Толстого, и как он меня гладил по плечу, и как он мне говорил что-то такое, что говорится детям, и как его борода зацеплялась за мои волосы. Но самого Толстого не помнил, так часто бывает с маленькими детьми: не событие остается, а след события, момент, картина, иногда переплетаемая с фантазией, и вот следом события для меня остались пылинки на коленях великого писателя да чей-то к нему обращенный голос:

Лев Николаевич!

А я уже знал, что это и есть Толстой.

Имена Юрьева, графа Олсуфьева, Кошелева, Бредихина, Чебышева часто упоминались в нашем доме; так же часто упоминалось имя Толстого; все эти имена тогда были для меня что-то много говорящими именами. Вот почему я так внятно запомнил и голос Толстого, и бороду, и колени.

Есть у меня и другое воспоминание о Толстом; и оно - столь же нереально, как образ. Однако я живо переживал его присутствие в нашем доме. Даже день остался у меня в памяти; это было седьмого декабря, на другой день после Николина дня; в этот день прежде бывал у нас весь университет. На другой день моя мать, утомленная именинами, всегда оставалась дома, в доме водворялось то унылое, послепраздничное настроение, которое особенно переживают дети, и я скучал.

Вдруг раздался резкий звонок. С кем-то прислуга довольно-таки грубо разговаривала в передней; кто-то потом быстро побежал по ступеням - все это я слышал.

На вопрос матери: кто заходил, прислуга ответила:

Какой-то не назвался, не разберешь - мужик или барин... Но мама взволнованно сказала:

Догоните скорей: ведь это Лев Николаевич.

Снова застучали по лестнице вверх, незабываемый мягкий голос раздался в передней, потом в гостиной, потом в рабочей комнате матери.

Вот вы, Лев Николаевич (передаю слова матери), и не захотели зайти ко мне...

Почему вы так думаете, наоборот, когда я прохожу здесь по Арбату, я именно о вас думаю.

Лев Николаевич даже спросил мою мать, чем она занимается, узнав, что она занималась хозяйством, он настоял, чтобы она не прекращала дела.

Пойдемте к вам: я у вас посижу...

Он зашел к ней, они поговорили с полчаса, речь зашла о смерти:

Неужели вы боитесь умирать? - удивился он и стал объяснять матери, как следует понимать смерть, как бессознательно появление на свет, так же тихо переход к иной жизни.

Мать моя не раз говорила впоследствии, как жалеет она, что тогда же не записала его столь на нее повлиявших слов.

Когда же Толстой уходил, я только слышал стук каблуков по каменным ступеням за дверью - частый, частый, потом где-то внизу хлопнула дверь, вот и все.

Но я живо помню счастливое лицо матери.

Наконец, через несколько лет я увидел Толстого на улице. День был теплый, зимний, надвигалось Рождество, на Арбатской площади стояли зеленые елки, в окнах блистали звезды и бусы, и посыпанные серебряной солью Рупрехты. Снег валил частыми мокрыми хлопьями; лица прохожих были под вуалями снега. Мать взяла меня за руку, мы переходили площадь, снежный старик с серыми глазами вышел из-за угла, быстро-быстро на нас побежал, чуть не толкнул, не глядя на нас, чтобы исчезнуть в снежном потоке.

Толстой! - Это сказала моя мать. Я обернулся, только сутулую спину, сырую круглую шапку да валенки я увидел. Все это убегало быстро в пургу и убежало.

Но строгие, ясные, глубоко глядящие глаза и осребренную хлопьями бороду хорошо я тогда запомнил, и образ Толстого слился для меня с образом снежного, елочного деда, приносящего детям подарки, что-то было сказочное для меня в этой встрече. Я уже знал тогда, что это - Толстой, я помнил бороду, сырые колени, голос, да сбегающие по ступеням шаги Толстого, самого же Толстого я увидел в первый раз.

Настоящие встречи с Толстым начались для меня через несколько лет: снежный дедушка Рупрехт стал казаться иным, реальным.

Я учился в частной гимназии Поливанова. Михаил Львович Толстой был сначала старше меня на один класс, после мы оказались в одном классе. Так началось наше знакомство. Так я стал бывать у Толстых, живших тогда близ Девичьего поля, в Хамовниках.

Один год я бывал у Толстых по субботам (если не изменяет память) ; в эти дни у Толстых собирались гимназические товарищи Михаила Львовича, подруги Александры Львовны, а также многие из взрослых.

Странное впечатление производил на меня дом Толстых. Здесь меня встречала смесь простоты с изысканностью, подлинной светскости с чем-то высокомерно-несветским, упрощение с попросту простотой, в общем же было шумно и мило для нас, молодежи. Софья Андреевна держала себя милой гостеприимной хозяйкой, дети поднимали невообразимый шум, беготню, была, пожалуй, некоторая нарочитость в этом веселье, но нам, молодежи, некогда было задумываться. На дворе мы играли в снежки, в доме бегали по комнатам, слетали с верхнего этажа в нижний, с нижнего в верхний, доходили до того, что над фруктами и чаем летал мяч, грозя разбить стаканы. Иногда, усевшись на лестнице, молодежь запевала песни. Одни чопорные лакеи в белых перчатках смущали нас своим светским величием, да, пожалуй, невзначай вскинутый на детей лорнет.

Среди участников толстовских суббот того года (из поливановцев) более других запомнились мне дети профессора Стороженки, Дьяков, Сухотин, Подолинский да братья Колокольцовы. Более всех из детей Толстого казались мне симпатичными в то время покойная Мария Львовна, да Ваня (тоже покойный) - прелестный мальчуган с густыми длинными локонами.

И вот на фоне этой веселой молодежи особенно выделялась сосредоточенная голова Толстого. О, конечно, не вокруг него группировались дети - подростки; дети-подростки держались с вызывающей самостоятельностью, они составляли одну кучку, казалось, в этой кучке игнорировалась слава Толстого. Был, быть может, в этом игнорировании некоторый форс (многие поливановцы, что называется, форсили), вот почему мы как-то особенно игнорировали, что говорил Толстой. Передаю свое впечатление, но думаю, что оно не было только моим. Нам даже казалось немного стыдным "разевать рот" на Толстого. Толстой в этом доме был свой, домашний, лишь за пределами толстовского дома начинался учитель жизни. Здесь же он был "отец". Повторяю, мне это казалось, но думаю, что то же казалось не одному мне, и потому-то менее всего Толстой был средоточием внимания молодежи на толстовских субботах.

Лев Николаевич то удалялся в свой кабинет, куда не смели заглядывать дети, то выходил к гостям. Он мимолетно подсаживался к дамам, останавливался перед шахматной доской, за которой сражались часто Сухотин (отец) с С. И. Танеевым, то обменивался с нами незначительными, короткими фразами. Большая - большая его седая голова на широких плечах сидела упорно и улыбка редко показывалась на устах. Подпоясанный в синей блузе он стоял здесь и там, пересекая комнаты или прислушиваясь к окружающему, или любезно, но как-то нехотя давая те или иные разъяснения. Он как-то нехотя останавливался на подробностях разговора, бросал летучие фразы и потом ускользал. Он, видно, не хотел казаться невнимательным, а вместе с тем казался вдалеке, в стороне. Некоторые из нас чувствовали неловкость в его присутствии. Нам, подросткам, он был тогда чужд. Вот мы начали какую-то игру в день первого моего посещения толстовского дома, и вошел Лев Николаевич. Он не улыбнулся, он как бы даже не обратил никакого внимания на игру, с задумчивым и, как мне тогда показалось, строгим лицом протянул мне руку, глядя в упор и не произнося ни слова.

Это сын Н. В. Б., - сказал кто-то из присутствующих.

Знаю, - отрезал Толстой, не переставая в упор пронизывать меня своим жутким взглядом, и задумчивая морщина не изгладилась на челе. Потом я понял, что взгляд его, жуткий в комнатах, должен особенно мягко сиять в полях, что это взгляд - полевого молчальника, странника, тогда же казалось, что Толстой смотрит и осуждает, неизвестно за что. Мне стало неловко, к нам, детям, подсел Толстой на диван, ничего не сказал, встал - тихо вышел. Так же он подсаживался к дамам, вставал и тихо шел дальше, а то - быстро, быстро он проходил, нигде не останавливаясь.

У меня потом осталось странное впечатление. Мне казалось, будто Толстой не живет у себя в Хамовниках, а только проходит мимо: мимо стен, мимо нас, мимо лакеев, дам: выходит и входит. Лев Николаевич так и остался для меня прохожим на толстовских субботах. Он вносил с собой что-то большое, иное, нам чужое: свою гениальную жизнь проносил он мимо нас, а мы не видели этой жизни. Мы ощущали одно неловкое молчание, заговаривали зубы. Это хождение Толстого по дому стало теперь для меня хождением символическим, ходил в Москве среди нас, ходил у себя в Хамовниках, присел в Ясной Поляне и, наконец, - ушел.

Нет, помню его и сидящим... у себя в кабинете...

К отцу входить нельзя, - предупреждали нас, поливановцев, но мимо открытых дверей кабинета пробегали мы с шумом. Там увидел раз я сидящего Толстого, оттуда раздавались оживленные голоса. "Это - толстовцы", - наивно подумал я.

Раз мы играли в прятки. Александра Львовна должна была нас искать. Мы придумали спрятаться там, где нас никто не отыщет. Дверь в неосвещенный кабинет Льва Николаевича оставалась открытой, тихонько мы туда забрались. Здесь разместились мы в темноте на диване, ковре, под столом в непринужденных позах: кто с поднятыми ногами, кто с раскинутыми руками, гимназические шутки повисли в воздухе. Вдруг в двери вспыхнул свет, там колебалась свеча, в желтом дрожащем свете выставилось освещенное лицо да большая, большая борода: Лев Николаевич стал на пороге комнаты, мгновенье он постоял, угрюмо глядя перед собой, быстро-быстро прошел, поднимая свечу, зорко окинул Толстой комнату, не улыбнулся, поставил свечу, сел, сложил руки, устремив взор прямо перед собой. Мгновенно оборвались шутки, водворилось молчанье. Мы продолжали лежать и сидеть в самых невозможных позах. Тягостного молчания никто не нарушил; мы - застыли, пригвожденные взглядом Толстого. Лев Николаевич обратился к Сухотину, будто ничего особенного не произошло:

Отец где? На земском собрании?

Начался принужденный разговор, остальные молчали. Александра Львовна проходила не раз мимо дверей, не решаясь войти, она думала, что у отца гости.

Наконец, мы вышли несколько сконфуженные. Толстой продолжал сидеть за столом перед зажженной свечой со сложенными руками. Больше я его в этот вечер не видел.

Строго Толстой относился к музыке. В статье "Что такое искусство" он считает, что даже у Бетховена годны только выборки. Хочется поэтому подчеркнуть, что он всякую серьезную музыку слушал внимательно. Раз как-то Сергей Иванович Танеев заиграл, кто-то обратился к Толстому с вопросом. "Постойте: я не могу говорить" и, сделав невольный жест рукой, будто отмахиваясь от слова, он подошел к роялю и долго сидел у рояля с опущенной головой. Надолго запомнилась большая, серебряная голова великого старца, склоненная в звуки.

Другой раз на лестнице собралась молодежь, раздались звуки гитары, хор затянул цыганскую песню. Толстой вышел из столовой, долго стоял на пороге у двери и слушал.

Как хорошо! - сказал он, возвращаясь к гостям. - Как молодо! И пленительная улыбка осветила строгое его лицо, глядящее мимо - мимо всего.

Толстой всегда глядел мимо, либо глядя в упор, глядел сквозь человека. Такое по крайней мере я вынес впечатление, комнаты казались меньше в его присутствии, речи казались пошлее, телодвижения - скованными.

Да и понятно: полевой великан чувствовал стесненным себя в городских стенах среди людей общества, теперь я знал, что не на нас он глядел, когда он глядел на нас, а сквозь нас, сквозь стены - в поле. Мы его только стесняли, что он мог сказать окружающим? Окружающие его замыкали в тюрьму.

От нас мертвых и пошлых его тянуло к иным живым. В обществе средних людей, дам и довольно пошло остривших поливановцев Толстой производил впечатление великой тяжести, но разве не были тягостным молчанием для него речи окружающих.

Многие годы тянулось тягостное молчание это и окончилось лебединою песнью.

Лебединая песнь Толстого - не слово вовсе: это жест высшего величия, доступного человеку.

Уход и смерть Толстого - самое гениальное слово самого гениального человека. Тягостное молчание разрешилось благостным словом.

Только один год я бывал у Толстых. Мы скоро разошлись с Михаилом Львовичем, к тому же он вышел из поливановской гимназии.

Вскоре Л. Н. Толстой переехал в Ясную Поляну, и я его уже больше не видал последние пятнадцать лет.

Л.Н.Толстой

ВОСПОМИНАНИЯ

ВВЕДЕНИЕ

Друг мой П[авел] И[ванович] Б[ирюков], взявшийся писать мою биографию для французского издания полного сочинения, просил меня сообщить ему некоторые биографические сведения.

Мне очень хотелось исполнить его желание, и я стал в воображении составлять свою биографию. Сначала я незаметно для себя самым естественным образом стал вспоминать только одно хорошее моей жизни, только как тени на картине присоединяя к этому хорошему мрачные, дурные стороны, поступки моей жизни. Но, вдумываясь более серьезно в события моей жизни, я увидал, что такая биография была бы хотя и не прямая ложь, но ложь, вследствие неверного освещения и выставления хорошего и умолчания или сглаживания всего дурного. Когда я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография.

В это время я заболел. И во время невольной праздности болезни мысль моя все время обращалась к воспоминаниям, и эти воспоминания были ужасны. Я с величайшей силой испытал то, что говорит Пушкин в своем стихотворении:

ВОСПОМИНАНИЕ

Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу, и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

В последней строке я только изменил бы так, вместо: строк печальных... поставил бы: строк постыдных не смываю.

Под этим впечатлением я написал у себя в дневнике следующее:

Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастие, что этого нет. Какое бы было мучение, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни. А если помнить хорошее, то надо помнить и все дурное. Какое счастие, что воспоминание исчезает со смертью и остается одно сознание, - сознание, которое представляет как бы общий вывод из хорошего и дурного, как бы сложное уравнение, сведенное к самому простому его выражению: х = положительной или отрицательной, большой или малой величине. Да, великое счастие - уничтожение воспоминания, с ним нельзя бы жить радостно. Теперь же, с уничтожением воспоминания, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное".

Правда, что не вся моя жизнь была так ужасно дурна, - таким был только один 20-летний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, каким она представлялась мне во время болезни, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями. Но все-таки эта моя работа мысли, особенно во время болезни, ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенно биографии, с умолчанием о всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, и что если писать биографию, то надо писать всю настоящую правду. Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей. Вспоминая так свою жизнь, то есть рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что моя жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет; потом второй, ужасный 20-летний период грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, - похоти; потом третий, 18-летний период от женитьбы до моего духовного рождения, который, с мирской точки зрения, можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями.

И, наконец, четвертый, 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды.

Такую историю жизни всех этих четырех периодов, совсем, совсем правдивую, я хотел бы написать, если бог даст мне силы и жизни. Я думаю, что такая написанная мною биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают незаслуженное ими значение.

Теперь я и хочу сделать это. Расскажу сначала первый радостный период детства, который особенно сильно манит меня; потом, как мне ни стыдно это будет, расскажу, не утаив ничего, и ужасные 20 лет следующего периода. Потом и третий период, который менее всех может быть интересен, в, наконец, последний период моего пробуждения к истине, давшего мне высшее благо жизни и радостное спокойствие в виду приближающейся смерти.

Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern"a (его "Sentimental journey") и Topfer"a ("Bibliotheque de mon oncle") [Стерна ("Сентиментальное путешествие") и Тёпфера ("Библиотека моего дяди") (англ. и франц.)].

В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть в неискренность: желание выставить как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, - мое демократическое направление. Надеюсь, что то, что я напишу теперь, будет лучше, главное - полезнее другим людям.

I

Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матера своей я совершенно не помню. Мне было 1 1/2 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и все, что я знаю о ней, все прекрасно, и я думаю - не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.

Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица - от отца до кучеров - представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правды, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского, - которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, - четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, - и должна была быть чутка к художеству, она хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна. "Вся покраснеет, даже заплачет, - рассказывала мне ее горничная, - но никогда не скажет грубого слова". Она и не знала их.

У меня осталось несколько писем ее к моему отцу и другим теткам и дневник поведения Николеньки (старшего брата), которому было 6 лет, когда она умерла, и который, я думаю, был более всех похож на нее. У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата - равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми. Они как будто стыдились этих преимуществ.

В брате, про которого Тургенев очень верно сказал, что у него не было тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть большим писателем, - я хорошо знал это.

Помню раз, как очень глупый и нехороший человек, адъютант губернатора, охотившийся с ним вместе, при мне подсмеивался над ним, и как брат, глядя на меня, добродушно улыбался, очевидно находя в этом большое удовольствие.