Сообщение о астрид анна эмилия линдгрен. Краткая биография Астрид Линдгрен: культ детства


OCR - Novice
«Алессандро Мандзони «Обрученные»»: Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1955
Аннотация
«Обручённые» - это история затянувшегося на долгое время соединения двух любящих друг друга молодых людей из народа, крестьян маленького ломбардского села - Ренцо Трамальино и Лючии Монделла. Они и являются главными героями романа.
Алессандро Мандзони
ОБРУЧЁННЫЕ
Введение
«История может, поистине, быть определена, как славная война со Временем, ибо, отбирая у него из рук годы, взятые им в плен и даже успевшие стать трупами, она возвращает их к жизни, делает им смотр и заново строит к бою. Но славные Бойцы, пожинающие на этом Поприще обильные жатвы Пальм и Лавров, похищают лишь наиболее роскошную и блестящую добычу, превознося благоуханием своих чернил Подвиги Государей и Властителей, а также и выдающихся Особ, и навивая тончайшею иглою своего ума златые и шёлковые нити, из которых образуется нескончаемый узор достославных Деяний. Однако ничтожеству моему не подобает подниматься до таких предметов и до столь опасных высот, равно как пускаться в Лабиринты Политических козней и внимать воинственному громыханию Меди; наоборот, ознакомившись с достопамятными происшествиями, хотя они и приключились с людьми худородными и незначительными, я собираюсь оставить о них память Потомкам, сделав обо всём откровенное и достоверное Повествование, или точнее - Сообщение. В нём, на тесном Театре, предстанут горестные Трагедии ужасов и Сцены неслыханного злодейства, перемежаемые доблестными Деяниями и ангельской добротой, которые противостоят дьявольским ухищрениям. И действительно, принимая во внимание, что эти наши страны находятся под владычеством Синьора нашего, Короля Католического, который есть Солнце, никогда не заходящее, а над ним отражённым Светом, подобно Луне, никогда не убывающей, сияет Герой благородного Семени, временно правящий вместо него, равно как Блистательнейшие Сенаторы, неизменные Светила, - и прочие Уважаемые Магистраты, - блуждающие планеты, проливают свет свой повсеместно, образуя тем самым благороднейшее Небо, нельзя, - при виде превращения его в ад кромешных деяний, коварства и свирепостей, во множестве творимых дерзкими людьми, - видеть тому какую-либо иную причину, кроме ухищрений и козней дьявольских, поскольку одного человеческого коварства не хватило бы для сопротивления такому количеству Героев, которые, с очами Аргуса и руками Бриарея, отдают жизнь свою на общее благо. А посему, рассказывая о событиях, происшедших во времена цветущего моего возраста, и хотя большинство лиц, действующих в них, уже исчезли с Арены жизни и сделались данниками Парок, я тем не менее, в силу почтительного уважения к ним, не буду называть их имён, то есть имён родовых; равным образом поступлю я так и с местом действия, наименование коего я не буду обозначать. И никто не сочтёт это несовершенством Повествования и нестройностью моего незатейливого Творения, разве только Критик окажется лицом, совершенно неискушённым в философии, тогда как люди, в ней сведущие, отлично поймут, что сущность названной Повести нисколько от этого не пострадала. Ведь совершенно очевидно и никем не может быть отрицаемо, что имена являются не более, как чистейшими акциденциями…»
- Но когда я одолею героический труд переписывания этой истории с выцветшей и полной помарок рукописи, и когда я, как это принято говорить, выпущу её в свет, найдётся ли тогда охотник одолеть труд её прочтения?
Это размышление, наводящее на сомнение и зародившееся при работе над разбором каракуль, следовавших за акциденциями, заставило меня прервать переписывание и основательнее поразмыслить о том, как мне поступить.
- Совершенно верно, - говорил я самому себе, перелистывая рукопись, - совершенно верно, что такой поток словесной мишуры и риторических фигур встречается не на всём протяжении этого произведения. Как настоящий сечентист, автор вначале захотел щегольнуть своею учёностью; но затем, в ходе повествования, порою на большом его протяжении, слог становится более естественным и более ровным. Да, - но как он зауряден! Как неуклюж! Как шероховат!.. Ломбардские идиомы - без числа, фразы - некстати употреблённые, грамматика - произвольная, периоды - неслаженные. А далее - изысканные испанизмы, рассеянные тут и там; потом, что гораздо хуже, - в самых ужасающих и трогательных местах, при любой возможности вызвать изумление или навести читателя на размышление, словом, во всех тех местах, где требуется некоторое количество риторики, но риторики скромной, тонкой, изящной, автор никогда не упускает случая напичкать изложение той самой своей риторикой, которая нам уже знакома по вступлению. Перемешивая с удивительной ловкостью самые противоположные свойства, он ухитряется на одной и той же странице, в одном и том же периоде, в одном и том же выражении одновременно быть и грубым и жеманным. Не угодно ли: напыщенная декламация, испещрённая грубыми грамматическими ошибками, повсюду претенциозная тяжеловатость, которая придаёт особый характер писаниям данного века в данной стране. Поистине, это - не такая вещь, чтобы стоило предлагать её вниманию нынешних читателей: слишком они придирчивы, слишком отвыкли от подобного рода причуд. Хорошо ещё, что правильная мысль пришла мне в голову в самом начале злополучного этого труда, - тем самым я просто умываю руки.
Однако, когда я собирался было сложить эту потрёпанную тетрадь, дабы спрятать её, мне вдруг стало жалко, что такая прекрасная повесть навсегда останется неизвестной, ибо как повесть (читатель, может быть, не разделит моего взгляда) она мне, повторяю, показалась прекрасной, и даже весьма прекрасной. «Почему бы, - подумал я, - не взять из этой рукописи всю цепь происшествий, лишь переработав её слог?» Так как никакого разумного возражения на это не последовало, то и решение было принято немедленно. Таково происхождение этой книги, изложенное с чистосердечием, достойным самого повествования.
Однако кое-какие из этих событий, некоторые обычаи, описанные нашим автором, показались нам настолько новыми, настолько странными, - чтобы не сказать больше, - что мы, прежде чем им поверить, пожелали допросить других свидетелей и принялись с этой целью рыться в тогдашних мемуарах, дабы выяснить, правда ли, что в ту пору так жилось на белом свете. Такие розыски рассеяли все наши сомнения: на каждом шагу наталкивались мы на такие же и даже более удивительные случаи, и (что показалось нам особенно убедительным) мы добрались даже до некоторых личностей, относительно которых не было никаких сведений, кроме как в нашей рукописи, а потому мы усомнились было в реальности их существования. При случае мы приведём некоторые из этих свидетельств, чтобы подтвердить достоверность обстоятельств, которым, в силу их необычайности, читатель был бы склонен не поверить.
Но, отвергая слог нашего автора как неприемлемый, каким же слогом мы заменим его? В этом весь вопрос.
Всякий, кто, никем не прошенный, берётся за переделку чужого труда, тем самым ставит себя перед необходимостью отчитаться в своём собственном труде и до известной степени берёт на себя обязательство сделать это. Таковы правила житейские и юридические, и от них мы вовсе не собираемся уклоняться. Наоборот, охотно приноравливаясь к ним, мы собирались было дать здесь подробнейшее объяснение принятой нами манере изложения, и с этой целью на всём протяжении нашего труда мы неизменно старались предусмотреть возможные и случайные критические замечания, дабы заранее и полностью все их опровергнуть. И не в этом было бы затруднение, - ибо (мы должны сказать это, воздавая должное правде) нашему уму не представилось ни одного критического замечания, без того чтобы тут же не явилось и победоносное возражение, из числа тех, которые, не скажу - решают вопросы, но меняют самую их постановку. Часто мы даже сталкивали две критики между собой, заставляли одну побивать другую; либо же, исследуя их до основания и внимательно сопоставляя, нам удавалось обнаружить и показать, что при всей своей кажущейся разнице они тем не менее почти однородны и обе родились из недостаточно внимательного отношения к фактам и принципам, на которых должно было основываться суждение; так сочетав их, к великому их изумлению, мы пускали обе дружески разгуливать по свету. Вряд ли нашёлся бы автор, который столь очевидным способом доказал бы доброкачественность своей работы. Но что же? Когда мы пришли к возможности охватить все упомянутые возражения и ответы и расположить их в известном порядке, - увы, их набралось на целую книгу. Видя это, мы отказались от начального замысла по двум соображениям, которые читатель, несомненно, сочтёт основательными: одно из них - то, что книга, предназначенная оправдывать другую, и даже в сущности слог другой книги, могла бы показаться смешной; другое - то, что на первый раз хватит и одной книги, если только вообще и сама она не лишняя.
Глава 1
Тот рукав озера Комо, который тянется к югу между двумя непрерывными цепями гор, образующих, то выдвигаясь, то отступая, множество бухт и заливов, вдруг как-то сразу суживается, принимает вид реки и несёт свои воды между высоким мысом с правой стороны и обширным низменным побережьем с левой; и мост, соединяющий в этом месте оба берега, делает это превращение ещё более ощутимым для глаза, словно отмечая то место, где кончается озеро и где снова начинается Адда, дабы дальше опять превратиться в озеро там, где берега, вновь расступаясь, дают воде свободно и медленно растекаться, образуя новые заливы и новые бухты. Побережье, образованное наносами трёх мощных потоков, постепенно поднимается, примыкая к двум смежным горам: одна именуется Сан-Мартино, другая на ломбардском наречии - Резегоне (Большая Пила), по многочисленным и вытянутым в ряд зубцам, которые придают ей сходство с пилой, так что всякий, при первом же взгляде на неё (только непременно спереди - например, со стен Милана, обращённых к северу), быстро распознает её по этому признаку в длинной и обширной цепи гор с менее известными наименованиями и менее своеобразным видом.
Берег на изрядном протяжении поднимается со слабым и непрерывным уклоном; дальше он пересекается холмами и долинами, кручами и ровными площадками, в зависимости от строения обеих гор и работы вод. Нижний край берега, прорезанный устьями потоков, представляет собою почти сплошной гравий и булыжник; а затем идут поля и виноградники с разбросанными среди них усадьбами, селениями, деревушками; кое-где - леса, взбирающиеся высоко по горам.
Лекко, главное среди этих селений и дающее имя всей местности, лежит неподалёку от моста, на берегу озера; случалось ему частично очутиться и в самом озере, когда вода в последнем прибывала. В наши дни это крупное местечко, собирающееся стать городом. В те времена, когда разыгрались события, о которых мы хотим рассказать, это местечко, уже довольно значительное, служило также и крепостью и потому имело честь быть местопребыванием коменданта и пользовалось привилегией содержать в своих стенах постоянный гарнизон испанских солдат, которые обучали местных девушек и женщин скромному поведению, время от времени гладили спину кое-кому из мужей и отцов, а к концу лета никогда не упускали случая рассеяться по виноградникам, чтобы несколько пощипать виноград и тем облегчить крестьянам тяжесть уборки.
От одной деревни к другой, с горных высот к берегу, с холма на холм вились тогда, да и поныне вьются, дороги и тропинки, более или менее крутые, а иногда и пологие; они то исчезают и углубляются, зажатые нависшими скалами, откуда, подняв глаза, можно видеть лишь полоску неба да какую-нибудь верхушку горы; то пролегают на высоких открытых равнинах, и отсюда взор охватывает более или менее далёкие пространства, всегда разнообразные и всегда чем-нибудь новые, в зависимости от более или менее широкого охвата окружающей местности с различных точек, а также и от того, как та или иная картина развёртывается или замыкается, выступает вперёд или исчезает совсем. Порой показывается то один, то другой кусок, а иногда и обширная гладь этого огромного и многообразного водного зеркала: тут - озеро, замкнутое на горизонте или, лучше сказать, теряющееся в нагромождении гор, а потом постепенно расширяющееся между другими горами, которые одна за другой открываются взору, отражаясь в воде в перевёрнутом виде со всеми прибрежными деревушками; там - рукав реки, потом озеро, потом опять река, сверкающими излучинами исчезающая в горах, которые следуют за ней, постепенно понижаясь и тоже как бы исчезая на горизонте. И место, откуда вы созерцаете эти разнообразные картины, само по себе, куда бы вы ни глянули, является картиной: гора, по склонам которой вы совершаете путь, развёртывает над вами, вокруг вас свои вершины и обрывы, чёткие, рельефные, меняющиеся чуть не на каждом шагу, причём то, что сначала казалось вам сплошным горным кряжем, неожиданно распадается и выступают отдельные цепи гор, и то, что представлялось вам только что на склоне, вдруг оказывается на вершине. Приветливый, гостеприимный вид этих склонов приятно смягчает дикость и ещё более оттеняет великолепие остальных видов.
По одной из этих тропинок 7 ноября 1628 года, под вечер, возвращаясь домой с прогулки, неторопливо шёл дон Абондио, священник одной из вышеупомянутых деревень: ни её название, ни фамилия данного лица не упомянуты ни здесь, ни в других местах рукописи. Священник безмятежно читал про себя молитвы; временами - между двумя псалмами - он закрывал молитвенник, закладывал страницу указательным пальцем правой руки, затем, заложив руки за спину, шёл дальше, глядя в землю и отшвыривая к ограде попадавшиеся под ноги камешки; потом поднимал голову и, спокойно оглядевшись вокруг, устремлял взор на ту часть горы, где свет уже закатившегося солнца, прорываясь в расщелины противоположной горы, широкими и неровными красными лоскутами ложился на выступавшие скалы. Снова раскрыв молитвенник и прочитав ещё отрывок, он дошёл до поворота дороги, где обычно поднимал глаза от книги и глядел вдаль, - так поступил он и на этот раз. За поворотом дорога шла прямо шагов шестьдесят, а потом ижицей разделялась на две дорожки: одна, поднимаясь в гору, вела к его усадьбе; другая спускалась в долину к потоку, с этой стороны каменная ограда была лишь по пояс прохожему. Внутренние же ограждения обеих дорожек, вместо того чтобы сомкнуться под углом, завершались часовенкой, на которой были нарисованы какие-то длинные, змееобразные фигуры, заострявшиеся кверху. По замыслу художника и по представлениям окрестных жителей они означали языки пламени; с этими языками чередовались другие, уже не поддающиеся описанию фигуры, которые представляли души в чистилище, причём души и пламя были коричневого цвета на сероватом фоне облезшей там и сям штукатурки.
Повернув на дорожку и по привычке направив взор на часовенку, дон Абондио узрел нечто для себя неожиданное и что ему никак не хотелось бы видеть: двух человек, друг против друга, так сказать, на перекрёстке дорожек. Один из них сидел верхом на низкой ограде, свесив одну ногу наружу, а другой упираясь в землю; его товарищ стоял, прислонившись к стене, скрестив руки на груди. Их одежда, повадка, выражение лиц, насколько можно было различить с того места, где находился дон Абондио, не оставляли сомнения насчёт того, кем они были. На голове у каждого была зелёная сетка, большая кисть которой свешивалась на левое плечо, и из-под сетки выбивался на лоб огромный чуб, длинные усы закручены были шилом; к кожаному блестящему поясу была прикреплена пара пистолетов. Небольшая пороховница свешивалась на грудь наподобие ожерелья. Рукоятка кинжала торчала из кармана широчайших шароваров. Сабли с огромным резным бронзовым эфесом с замысловатыми знаками были начищены до блеска. Сразу видно было, что эти личности из породы так называемых брави.
Порода эта, ныне совершенно исчезнувшая, в те времена процветала в Ломбардии, и притом уже с давних пор. Для тех, кто не имеет о ней никакого понятия, приведём несколько подлинных отрывков - они дадут достаточное представление об основных особенностях этих людей, об усилиях, прилагавшихся к их изничтожению, и об упорной живучести последних.
Ещё 8 апреля 1583 года славнейший превосходительнейший синьор дон Карло Арагонский, князь Кастельветрано, герцог Террануовы, маркиз Аволы, граф Буржето, великий адмирал и великий коннетабль Сицилии, губернатор Милана и наместник его католического величества в Италии, всемерно осведомлённый о невыносимых тяготах, какие испытывал прежде и испытывает по сей день город Милан по причине бродяг и брави, издаёт против них указ. Объявляет и определяет, что действию данного указа подлежат и должны почитаться бродягами и брави… все пришлые, а равно и местные люди, не имеющие определённого занятия, либо его имеющие, но ничего не делающие…, но безвозмездно или хотя бы за жалование состоящие при особе благородного звания, либо при должностном лице или купце… дабы служить ему опорой и поддержкой, либо, как можно предположить, дабы строить козни другим… Всем таким лицам приказывает в шестидневный срок избавить означенную местность от своего присутствия, при этом неповинующимся грозит каторга, а всем судебным чинам предоставляются широчайшие и неограниченные полномочия для выполнения приказа. Однако 12 апреля следующего года, заметив, что град сей тем не менее переполнен означенными брави…, которые вернулись к прежнему своему образу жизни, ничуть не изменили своих привычек и не убавились в числе, упомянутый синьор издаёт новый приказ, ещё более строгий и выразительный, в котором, наряду с другими распоряжениями, предписывает: чтобы каждое лицо, как из жителей сего города, так и пришлое, каковое по указаниям двух свидетелей явно окажется и вообще признано будет за браво и так будет называться, хотя бы и не было установлено за ним никакого преступления… в силу только таковой своей репутации, без всяких иных улик, может означенными судьями, а равно каждым из них в отдельности быть подвергнуто пытке в порядке предварительного допроса… и хотя бы таковое лицо не созналось ни в каком преступлении, пусть тем не менее оно отправлено будет на каторгу, на трёхлетний срок за одну только репутацию и наименование браво, как выше указано.

Толчок лодки о берег встряхнул Лючию, которая, утерев украдкой слёзы, подняла голову, делая вид, что проснулась. Ренцо высадился первым и подал руку Аньезе; та, выйдя, в свою очередь протянула руку дочери, и все трое с грустью поблагодарили перевозчика. «За что? - ответил он. - Мы для того и существуем на этом свете, чтобы помогать друг другу», и, содрогнувшись, словно ему предложили совершить кражу, отдёрнул руку, когда Ренцо попытался сунуть ему часть мелких денег, из тех, что он захватил в этот вечер с собой, намереваясь щедро вознаградить дона Абондио, если тот, хотя и против своей воли, сослужит ему службу. Повозка стояла тут же наготове, возница приветствовал тех, кого он поджидал, усадил их, прикрикнул на лошадь, ударил кнутом, - и повозка тронулась.

Наш автор не описывает этого ночного путешествия, не упоминает он и названия того места, куда фра Кристофоро направил двух женщин; более того, он даже заявляет, что не желает говорить об этом. Из дальнейшего повествования выяснится причина этого умолчания. Судьба Лючии окажется вплетённой в тёмную интригу, затеянную одним лицом, принадлежавшим, по-видимому, к семье чрезвычайно могущественной в ту пору, когда писал автор. Чтобы объяснить странное поведение этого лица в нашем случае, автор должен будет даже вкратце рассказать его прошлую жизнь; и семья эта выступит в таких красках, которые разглядит всякий, кто прочтёт дальнейшее. Но то, что бедняга из осторожности хотел утаить, нам удалось найти в другом месте. Один миланский историк, которому пришлось упомянуть о том же самом лице, правда, не называет ни его, ни места действия, - но о последнем говорит, что это было старинное и славное местечко, которому не хватало лишь названия города; в другом месте он говорит, что там протекает Ламбро, наконец, что там есть архипастырь. Из сопоставления этих данных мы заключаем, что это не что иное как Монца. В обширной сокровищнице учёных индукций найдутся, может быть, более тонкие, но вряд ли более достоверные. Мы могли бы также, опираясь на весьма обоснованные догадки, назвать и самую семью; но, хотя она окончательно вымерла, всё же лучше оставить это имя ненаписанным, дабы не рисковать задеть даже мёртвых и оставить учёным хоть какой-нибудь повод для изысканий.

Итак, наши странники прибыли в Монцу вскоре после восхода солнца. Возница вошёл в остерию и, как знакомый с хозяином, распорядился отвести им комнату, куда и проводил их. Среди излияний благодарности Ренцо хотел было заставить и его принять какое-нибудь вознаграждение, но возница, как и лодочник, имея в виду иную награду, более отдалённую, но и более щедрую, тоже отдёрнул руку и, словно спасаясь бегством, поспешил к своей упряжке.

После вечера, который мы описали, и ночи, которую каждый может себе легко вообразить, проведённой в невесёлых размышлениях, в непрестанном ожидании какого-нибудь неприятного происшествия, при дуновении осеннего холодного ветра и непрерывных толчках неудобной повозки, от которых просыпался каждый, кто чуть-чуть начинал смыкать глаза, - после всего этого им просто не верилось, что они сидят на устойчивой скамье, в какой ни на есть комнате. Путники позавтракали, как то позволяли тяжёлые времена и скудные средства, которые необходимо было экономить ввиду неизвестного будущего, - да и есть-то никому не хотелось. Все трое невольно вспомнили про пир, который они собирались задать два дня назад, - и каждый тяжело вздохнул. Ренцо хотел было остаться с женщинами по крайней мере до конца дня: посмотреть, как они устроятся, оказать им необходимые услуги. Но падре посоветовал немедленно отправить юношу своей дорогой; поэтому женщины стали ссылаться на этот совет и высказывать при этом всякие другие соображения: что народ, мол, начинает болтать, что отсрочка сделает разлуку ещё горестнее и что он ведь вскоре сможет вернуться и обменяться с ними новостями, так что в конце концов Ренцо решился удалиться. Они сговорились постараться увидеться как можно скорее. Лючия не скрывала слёз; Ренцо сдерживался с трудом; крепко-крепко пожимая руку Аньезе, он сказал сдавленным голосом: «До свиданья», - и ушёл.

Женщины оказались бы в большом затруднении, если бы не добрый возница, которому дано было распоряжение проводить их в монастырь капуцинов и оказывать им всяческую помощь. Итак, наши путники отправились в монастырь, который, как всем известно, находится в нескольких шагах от Монцы. Когда они подошли к воротам, возница дёрнул колокольчик и велел позвать отца настоятеля. Тот явился немедленно и с порога принял письмо.

А, фра Кристофоро! - сказал он, узнав почерк. Голос и выражение его лица говорили о том, что он произнёс имя своего большого друга. Следует сказать, что наш добрый падре Кристофоро в своём письме весьма горячо отзывался о женщинах и прочувствованно сообщал их историю, ибо настоятель, читая письмо, временами выражал изумление и негодование и, оторвавшись от бумаги, смотрел на женщин с состраданием и участием. Окончив чтение, он призадумался, а потом сказал: «Тут не обойтись без синьоры: если синьора возьмётся за это дело…»

Затем, отозвав Аньезе в сторону, на площадку перед монастырём, он задал ей несколько вопросов, на которые та ответила утвердительно. Вернувшись к Лючии, он сказал им обеим:

Я попытаюсь, милые сёстры, найти вам убежище не только надёжное, но и почётное, пока бог не позаботится о вас наилучшим способом. Угодно вам идти со мной?

Женщины почтительно изъявили своё согласие. Монах продолжал.

Хорошо, я немедленно отведу вас в монастырь к синьоре. Однако вы следуйте за мной на некотором расстоянии - ведь народ любит позлословить, и бог знает какие поднимутся сплетни, если отца настоятеля увидят на улице с молодой красавицей… Я хочу сказать, вообще с женщинами.

С этими словами он пошёл вперёд. Лючия вспыхнула; возница улыбнулся, взглянув на Аньезе, которая не могла удержаться и тоже улыбнулась. Когда монах успел уйти немного вперёд, все трое двинулись вслед за ним, держась на расстоянии десяти шагов. Тогда женщины спросили у возницы (расспрашивать отца настоятеля они не решились), кто такая эта синьора.

Синьора, - отвечал он, - монахиня, но не такая, как все. Не то чтобы она была аббатиссой или настоятельницей, наоборот, судя по тому, что говорят, она одна из самых молодых монахинь, но она - от Адамова ребра, и предки её были люди большие, прибывшие из Испании, откуда родом все власти, - потому-то её и зовут «синьорой». Этим хотят показать, что она - большая госпожа, и вся округа называет её так, потому что, говорят, в этом монастыре никогда не видывали подобной особы; да и вся её теперешняя родня, там, в Милане, много значит - это люди, которые всегда во всём правы, а в Монцо и подавно: её отец, хоть и не живёт здесь, считается первым в округе, поэтому и она может делать в монастыре всё, что ей угодно, да и за монастырскими стенами народ её очень уважает, и уж если она за что берётся, то добьётся своего, а потому, если этому доброму монаху удастся препоручить вас ей и она вас примет, то, уж прямо могу вам сказать, вы будете, как у Христа за пазухой.

Поравнявшись с воротами местечка, в те времена защищёнными сбоку старинной башней, наполовину обвалившейся, и остатками какой-то крепостцы, тоже обрушившейся (может быть, некоторые из моих читателей припомнят, что видели всё это ещё в целости), настоятель остановился и обернулся, чтобы посмотреть, идут ли за ним остальные, затем он вошёл в ворота и направился к монастырю, где снова остановился на пороге, поджидая небольшую компанию. Он попросил возницу часа через два-три вернуться за ответом; возница обещал и распростился с женщинами, которые засыпали его словами благодарности и поручениями к падре Кристофоро.

Настоятель пригласил мать с дочерью войти в первый дворик монастыря, ввёл их в келью привратницы, а сам отправился хлопотать по делу. Спустя некоторое время он вернулся радостный и велел им следовать за собой. Появился он весьма кстати, ибо дочь и мать уж и не знали, как отделаться от назойливых расспросов привратницы. Пока они проходили вторым двориком, монах напутствовал женщин, давая им указания, как надо вести себя с синьорой.

Она весьма расположена к вам, - сказал он, - и если захочет, может сделать вам много добра. Будьте смиренны и почтительны, отвечайте откровенно на все вопросы, какие ей будет угодно задать вам. Ну, а если вас спрашивать не будут, положитесь во всём на меня.

Они очутились в комнате нижнего этажа, откуда был вход в приёмную. Прежде чем войти туда, настоятель, указав на дверь, сказал вполголоса женщинам: «Она здесь», как бы ещё раз напоминая о своих наставлениях.

Лючия, никогда не бывавшая в монастыре, попав в приёмную, стала оглядываться, ища глазами синьору, чтобы поклониться ей, и, не найдя никого, стояла как заворожённая. Но, заметив, что монах и Аньезе направились в угол, она посмотрела туда же и увидела необычной формы окно с двумя толстыми и частыми железными решётками на расстоянии пяди друг от друга, а за решётками - монахиню.

По лицу ей можно было дать лет двадцать пять и на первый взгляд оно казалось красивым, однако это была поблекшая, отцветшая красота, и я бы сказал - носившая следы разрушения. Из-под чёрного покрывала, наброшенного на голову и ниспадавшего по обе стороны лица, виднелась белоснежная полотняная повязка, до половины прикрывавшая лоб такой же белизны; другая повязка, падавшая складками, обрамляя лицо, переходила под подбородком в белый плат, спускавшийся на грудь и прикрывавший весь ворот чёрного монашеского одеяния. На чело монахини часто набегали морщины, как бы от мучительной боли, и тогда чёрные брови сурово сдвигались. Глаза, тоже чёрные, то впивались в лицо людей с какой-то высокомерной пытливостью, то поспешно вперялись в землю, словно желая укрыться. В иные минуты внимательный наблюдатель нашёл бы, что глаза эти искали любви, сочувствия, сострадания; в другой же раз он, пожалуй, подметил бы в них мгновенное выражение давней, но подавляемой ненависти, что-то угрожающее и жестокое. Когда глаза синьоры были неподвижно устремлены вдаль, одни могли увидеть в этом гордое отсутствие всяких желаний, другие - биение затаённой мысли или какую-то внутреннюю тревогу, снедавшую эту душу и владевшую ею сильнее всего на свете. Необыкновенно бледное лицо её имело тонкие и изящные очертания, заметно пострадавшие, однако, от медленного изнурения. Губы, едва розовеющие, всё же резко выделялись на этом бледном фоне, - движения их, как и движения глаз, были внезапны, живы, полны выражения и таинственности. Крупная, хорошо сложенная фигура проигрывала от известной небрежности в осанке либо казалась иногда нескладной от порывистых, угловатых движений, слишком решительных для женщины, не говоря уже о монахине. В самом одеянии кое-где сказывалась какая-то изысканность и прихотливость, говорившие о своеобразии этой монахини: лиф был отделан с каким-то светским изяществом, а из-под повязки на висок спускалась прядь чёрных волос - обстоятельство, свидетельствовавшее о забвении устава или пренебрежении к нему, ибо правила предписывали всегда носить волосы короткими, как они были обрезаны при торжественном обряде пострига.

Однако всё это не произвело впечатления на женщин, не искушённых в монастырских порядках, а настоятель, видевший синьору не в первый раз, подобно многим другим, уже успел привыкнуть к странностям, которые замечались во всей особе и манерах синьоры.

Как мы сказали, в эту минуту она стояла у решётки, небрежно облокотившись на неё и сжав своими бескровными пальцами её перекладины, и в упор глядела на Лючию, нерешительно подходившую к ней.

Достопочтенная мать и сиятельнейшая синьора, - сказал настоятель, низко склонив голову и сложив руки на груди, - вот бедная девушка, которой вы, по моей просьбе, обещали своё высокое покровительство, а это её мать.

Обе представленные отвешивали низкие поклоны. Движением руки синьора дала им понять, что довольно, и, обращаясь к монаху, сказала:

Я счастлива, что могу сделать приятное нашим добрым друзьям, отцам капуцинам. Однако, - продолжала она, - расскажите мне несколько поподробнее историю этой девушки, чтобы стало ясно, что можно для неё сделать.

Лючия покраснела и опустила голову.

Вы должны знать, достопочтенная мать… - начала было Аньезе, но настоятель взглядом прервал её и отвечал:

Сиятельнейшая синьора, девушку эту, как я уже вам. сказал, поручил мне один из моих собратьев. Чтобы избежать серьёзных опасностей, она вынуждена была тайно покинуть родную деревню, и вот теперь она на время нуждается в убежище, где могла бы жить в неизвестности и где никто не дерзнёт беспокоить её, даже если…

Что же это за опасности? - прервала его синьора. - Пожалуйста, отец настоятель, не говорите загадками. Вы ведь знаете, что мы, монахини, большие охотницы до всяких историй да ещё и со всеми подробностями.

Опасности эти таковы, - отвечал настоятель, - что до слуха достопочтенной матери они должны дойти лишь в виде самых лёгких намёков…

Да, конечно, - торопливо сказала синьора, слегка покраснев. Стыдливость ли заговорила в ней? Тот, кто заметил бы мимолётное выражение досады, сопровождавшее этот румянец, мог бы усомниться в этом, тем более, если бы он сравнил его с тем румянцем, который порой заливал щёки Лючии.

Достаточно сказать, - продолжал настоятель, - что один всемогущий кавалер… - не все великие мира сего употребляют дары божьи во славу божию и на пользу ближнему, как это делает ваше сиятельство, - один всемогущий кавалер некоторое время преследовал эту девушку низменными обольщениями, а затем, видя бесполезность своих попыток, решил прибегнуть к открытому насилию, так что бедняжка принуждена была бежать из собственного дома.

Приблизьтесь же ко мне вы, та, что помоложе, - сказала синьора Лючии, поманив её пальцем. - Я знаю, что устами отца настоятеля глаголет истина, но ведь никто не может быть осведомлён в этом деле лучше вас. И ваша обязанность сказать нам, действительно ли этот кавалер оказался гнусным преследователем.

Что касается первого, то Лючия тут же повиновалась и приблизилась к синьоре, но ответить ей - это уж было совсем другое дело. Если бы такой вопрос задал ей даже кто-нибудь из своих, она и то бы сильно смутилась; когда же его поставила эта важная синьора, да притом ещё с каким-то оттенком насмешливого сомнения, у Лючии сразу пропала всякая охота отвечать.

Синьора… достопочтенная… мать… - лепетала она, словно ей нечего было больше сказать. Тут уж Аньезе сочла себя вправе прийти ей на помощь, как несомненно наиболее осведомлённая после самой Лючии.

Сиятельнейшая синьора, - сказала она, - я могу подтвердить, что дочь моя боялась этого кавалера, как чёрт ладана, то есть я хочу сказать, что этот кавалер - сам дьявол. Уж вы меня простите, если я нескладно говорю, мы ведь люди простые. Дело в том, что моя бедная девочка была просватана за одного парня нашего же звания, богобоязненного скромного парня. И будь наш синьор курато настоящим мужчиной, в том смысле, как я понимаю… я знаю, что говорю об особе духовной, но ведь падре Кристофоро, друг отца настоятеля, тоже особа духовная, как и наш курато, а он человек милосердный, и будь он здесь, он мог бы подтвердить…

Вы горазды говорить, когда вас не спрашивают, - гордо и гневно прервала её синьора, при этом она стала почти безобразной. - Молчите, я и без вас знаю, что родители всегда берутся давать ответы за своих детей.

Уязвлённая Аньезе бросила на Лючию взгляд, говоривший: «Видишь, как мне достаётся из-за твоей медлительности». Настоятель в свою очередь выразительно взглянул на девушку и кивнул головой в знак того, что настало время как-нибудь выпутываться и не оставлять на мели бедную мать.

Достопочтенная синьора, - промолвила Лючия, - всё, что сказала вам моя мать, чистая правда. Юноша, который за мной ухаживал… - она густо покраснела при этих словах, - я за него шла с охотой. Простите, что я так беззастенчиво говорю об этом, но я не хочу, чтобы вы плохо подумали о моей матери. А насчёт этого синьора (да простит ему бог!)… да я готова лучше умереть, чем попасть ему в руки. И если вы будете столь милостивы и укроете нас, раз уж нам приходится идти на это и искать убежища и беспокоить добрых людей… - да будет, однако, во всём воля господня!.. - так будьте уверены, синьора, никто не станет молиться за вас горячее нас, бедных женщин.

Вам я верю, - сказала синьора смягчившимся голосом. - Но мне хочется выслушать вас с глазу на глаз. Не потому, разумеется, что мне нужны дальнейшие разъяснения или доводы, чтобы удовлетворить горячую просьбу отца настоятеля, - продолжала она, - об этом я уже подумала. Вот как, по-моему, лучше всего поступить на первое время. Монастырская привратница несколько дней тому назад выдала замуж свою последнюю дочь. Эти женщины могут занять освободившуюся после неё комнату и исполнять те несложные обязанности, которые исполняла она. По правде говоря… - тут она подала знак настоятелю, который подошёл к решётке, и продолжала вполголоса: - По правде говоря, ввиду скудного урожая, хотели было никем не заменять ушедшую девушку, но я поговорю с матерью аббатиссой, а одно моё слово… да к тому же усердная просьба отца настоятеля… Словом, я считаю дело улаженным…

Настоятель стал было благодарить, но синьора прервала его:

Не надо никаких церемоний: случись нужда, я тоже сумею прибегнуть к поддержке отцов капуцинов. В конце концов, - продолжала она с улыбкой, в которой сквозила какая-то горькая насмешка, - в конце концов разве мы не братья и сёстры?

Сказав это, она позвала одну из двух послушниц, приставленных к ней в виде исключения для личных услуг, и приказала ей уведомить о своём решении аббатиссу, а потом договориться с привратницей и с Аньезе. Она отослала последнюю, отпустила настоятеля и задержала Лючию. Настоятель проводил Аньезе до ворот, дав ей попутно новые указания, а сам пошёл писать уведомительное письмо своему другу Кристофоро.

«Большая чудачка эта синьора! - думал он про себя дорогой. - Любопытная особа! Но кто сумеет задеть её за живое, может заставить её сделать всё, что угодно. Кристофоро, верно, и не ожидал, что мне удастся так быстро и ловко всё устроить. Чудный он человек! Ничего с ним не поделаешь, - всегда-то он хлопочет, делая добрые дела. Хорошо, что на этот раз он нашёл друга, который во мгновенье ока всё уладил, тихо и без особых хлопот. Добряк Кристофоро будет доволен и увидит, что и мы тут кое на что годимся».

Синьора, которая в присутствии бывалого капуцина взвешивала свои движения и слова, оставшись наедине с молоденькой неопытной крестьянкой, не считала более нужным сдерживаться, и речи её мало-помалу стали настолько странными, что мы, вместо того чтобы приводить их, считаем более удобным кратко рассказать предшествующую историю несчастной, поскольку это необходимо для понимания всего необычайного и таинственного, связанного с ней, и для объяснения её поведения в дальнейшем.

Она была младшей дочерью князя ***, известного миланского аристократа, который мог считаться одним из самых богатых людей в городе. Но высокое мнение, какое он имел о своём звании, делало в его глазах все его средства едва достаточными, даже скудными для поддержания блеска их древнего рода. Поэтому все его мысли были направлены к тому, чтобы попытаться, по крайней мере поскольку это зависело от него, сохранить эти средства такими, какими они были, - неделимыми на вечные времена. Сколько у него было детей, об этом наша история определённо не говорит: она лишь даёт понять, что он обрекал на монашество младших детей обоего пола, чтобы оставить всё состояние своему первенцу, предназначенному продолжать род, то есть народить детей, мучиться самому и мучить их тем же способом.

Наша несчастная была ещё во чреве матери, когда её судьба была бесповоротно решена. Оставалось только узнать, будет ли то монах или монахиня, для чего требовалось не согласие ребёнка, а лишь появление его на свет. Когда девочка родилась, князь, её отец, желая дать ей имя, которое непосредственно вызывало бы мысль о монастыре и которое носила святая именитого происхождения, назвал её Гертрудой. Её первыми игрушками были куклы, одетые монашенками, потом - маленькие изображения святых в монашеском же одеянии. Подарки эти всегда сопровождались длинными увещаниями беречь их как драгоценность и риторическим вопросом: «Красиво ведь, а?» Когда князь, княгиня или князёк - единственный из мальчиков, воспитывавшийся дома, - хотели похвалить цветущий вид девочки, они, казалось, не находили для этого других слов, кроме как: «Что за мать аббатисса!» Никто, однако, никогда не говорил прямо: «Ты должна стать монахиней». Это была мысль, сама собой разумеющаяся; её затрагивали попутно, при всяком разговоре, касавшемся будущего девочки. Если Гертруда позволяла себе иногда какой-нибудь дерзкий и вызывающий поступок, к чему она по своей натуре была весьма склонна, ей говорили: «Ты - девочка, тебе не подобает вести себя так; когда станешь матерью аббатиссой, тогда и будешь командовать и переворачивать всё хоть вверх дном». Порой же князь, отчитывая дочь за слишком свободное и непринуждённое поведение, над которым она не задумывалась, говорил ей: «Ох-ох! Девочке твоего звания не следует так вести себя; если ты хочешь, чтобы в своё время тебе оказывали подобающее уважение, учись смолоду владеть собой: помни, что в монастыре ты во всём должна быть первой - ведь знатная кровь должна сказываться всюду».

Всё это внушало девочке мысль, что её удел - стать монахиней. Но слова отца оказывали на неё действие, которое было сильнее всяких иных слов. Князь во всём проявлял себя полновластным хозяином, а когда речь заходила о будущем положении его детей, в лице и в каждом слове его сквозила непоколебимая решимость и неумолимая суровая властность, производившая на окружающих впечатление роковой необходимости.

Шести лет Гертруду отдали на воспитание, вернее для подготовки к призванию, на которое её обрекли, - в монастырь, где мы её встретили. Самое место выбрано было с определённым намерением. Добрый руководитель наших двух женщин сказал, что отец синьоры был первым человеком в Монце. Добавив это, какое ни на есть, свидетельство к некоторым другим указаниям, которые наш аноним как бы нечаянно роняет то тут, то там, мы можем даже утверждать, что он был местным феодалом. Во всяком случае, он пользовался огромным влиянием и, не без основания, полагал, что там скорее, чем где-либо, дочь его будет принята с той отменной любезностью и утончённостью, которые побудят её избрать этот монастырь местом своего постоянного пребывания. И он не ошибся: аббатисса и некоторые другие монахини-интриганки, которые, что называется, верховодили в монастыре, возликовали, увидя, что к ним в руки попадает залог покровительства, столь ценного при всяких обстоятельствах, столь славного в любое время. Они приняли предложение с изъявлениями благодарности, не чрезмерными, хотя и весьма выразительными, и полностью поддержали проскользнувшие у князя в разговоре планы насчёт постоянного помещения дочери в монастырь, - планы эти полностью совпадали с их собственными.

Как только Гертруда вступила в монастырь, её стали называть не по имени, а синьориной. Ей отвели почётное место за столом, в спальне, её поведение ставилось в образец другим; на долю ей выпадали бесконечные подарки и ласковое обращение, приправленное несколько почтительной фамильярностью, которая так привлекает детей к тем, кто у них на глазах относится к другим детям несколько свысока. Не то чтобы все монахини сговорились заманить бедняжку в сети: среди них было много простых женщин, далёких от всяких интриг. Даже сама мысль принести девушку в жертву каким-то корыстным целям вызвала бы у них отвращение. Но все они, поглощённые своими личными делами, либо не замечали всех этих уловок, либо не понимали, сколько в них таится зла. Одни просто не вникали в это дело, другие молчали, не желая затевать бесполезного шума. Иная из них, вспоминая, как и её в своё время подобными же приёмами довели до того, в чём она позднее раскаивалась, чувствовала сострадание к невинной бедняжке и находила выход своему чувству, оказывая ей нежную и грустную ласку, - а та и не подозревала, что под этим кроется какая-то тайна. И всё продолжало идти своим чередом.

Так, пожалуй, всё и шло бы до самого конца, если бы Гертруда была единственной девочкой в этом монастыре. Но среди её подруг по воспитанию было несколько таких, которые знали, что им предстоит замужество. Гертруда, воспитанная в мыслях о своём превосходстве, с гордостью говорившая о своей будущей роли аббатиссы, начальницы монастыря, во что бы то ни стало хотела быть предметом зависти для других и с удивлением и обидой видела, что некоторые из девочек нисколько ей не завидовали. Картинам величавого, но ограниченного и холодного превосходства, какое могло обеспечить первенство в монастыре, они противопоставляли разнообразные и заманчивые картины свадеб, званых обедов, пирушек, - как выражались тогда, - весёлой жизни в поместьях, блестящих туалетов и экипажей. Эти рассказы будоражили Гертруду, как большая корзина только что собранных цветов, поставленная перед ульем, будоражит рой пчёл: в голове у неё шумело, мозг лихорадочно работал. Родители и воспитатели усердно развивали в ней прирождённое тщеславие, желая заставить её полюбить монастырь; но когда эта страсть нашла себе применение в представлениях более близких натуре девочки, она набросилась на них с увлечением гораздо более живым и непосредственным.

Чтобы не быть хуже своих подруг и вместе с тем следовать своей новой склонности, она отвечала подругам, что ведь в конце концов никто не вправе постричь её без её согласия; ведь и она может вступить в брак, поселиться во дворце, наслаждаться светской жизнью и даже больше, чем они, и она может сделать это, стоит ей только захотеть, - а она, пожалуй, не прочь; и, наконец, что она прямо-таки хочет этого, - да и в самом деле, она стала, желать этого. Мысль о необходимости её согласия, до той поры таившаяся где-то в дальнем уголке её сознания, теперь развернулась и обнаружилась во всей своей полноте. Гертруда ежеминутно призывала её на помощь, чтобы спокойнее наслаждаться образами заманчивого будущего. Однако за этой мыслью всегда появлялась другая: отказать в своём согласии нужно было князю-отцу, который уже заручился им, или, во всяком случае, считал, что оно уже дано; и при этой мысли душа девушки была весьма далека от той уверенности, какую выражали её слова. Тогда она начинала сравнивать себя с подругами, уверенность которых была несколько иной, и чувствовала к ним ту острую зависть, какую она первоначально сама хотела внушить им. Завидуя, она ненавидела их; порой ненависть её изливалась в обидах, в резких выходках, в колких словах, порой общность наклонностей и надежд усыпляла эту ненависть, уступая место непрочной мимолётной близости. Иногда, желая насладиться хоть чем-нибудь подлинным и настоящим, Гертруда находила удовлетворение в тех преимуществах, которыми она пользовалась, и давала почувствовать другим своё превосходство. Иногда, не имея больше сил выносить в одиночестве тяжесть сомнений и несбыточных желаний, она шла к подругам, ища у них отклика, совета, поддержки.

В этой тяжкой борьбе с собой и с другими прошло её детство, и она вступила в тот критический возраст, когда в душу входит как бы таинственная сила, которая поднимает, украшает, укрепляет все стремления, все мечты человека, а иногда даже преображает их или даёт им непредвиденное направление. Раньше Гертруда в грёзах о будущем особенно ярко рисовала себе пышный блеск и великолепие; теперь же что-то трогательное и нежное, прежде лишь лёгким туманом окутывавшее душу девушки, стало разрастаться и заполнило её мечты. В самом затаённом уголке её сознания возникло словно какое-то великолепное убежище: сюда укрывалась она от окружающей действительности, здесь отводила место тем причудливым образам, что возникали из смутных воспоминаний детства, из того немногого, что она успела увидеть в мире, и того, что она узнала из разговоров с подругами. Она сжилась с этими образами, говорила с ними, отвечала себе от их имени, отдавала приказания и принимала всевозможные знаки уважения. Порой мысли о религии смущали эти блестящие и столь утомительные видения. Но религия, в той форме, в какой её преподносили нашей бедняжке и в какой она её воспринимала, не устраняла гордыни, а наоборот, скорее освящала её как средство для достижения земного счастья. Лишённая тем самым своей сущности, это была уже не религия, а призрак, подобный другим. Когда этот призрак выступал вперёд и воцарялся в мечтах Гертруды, злосчастная, одолеваемая неясным страхом и смутным сознанием своего долга, воображала, что её отвращение к монастырю и борьба с внушением своих родителей относительно выбора призвания являются греховными, и давала себе обещание искупить этот грех, добровольно затворившись в монастыре.

Согласно тогдашнему закону, девушка не могла быть пострижена в монахини, пока она не подвергнется испытанию со стороны духовника, называвшегося викарием монахинь, или кого-либо другого, уполномоченного на это, чтобы не было сомнения в том, что она идёт на это добровольно. Испытание это могло состояться не ранее как через год после того, как она письменно изложит викарию свою просьбу. Монахини, коварно взявшиеся добиться, чтобы Гертруда навсегда связала себя, не сознавая, что делает, воспользовались одним из моментов раскаяния, о которых мы говорили, чтобы заставить её переписать и подписать подобную просьбу. А дабы легче склонить её к этому, они не преминули сказать ей и неоднократно повторяли, что ведь это в конце концов простая формальность, не имеющая никакого значения (и это было на самом деле так) без последующих шагов, которые всецело зависят только от неё. Однако не успела ещё просьба Гертруды дойти по назначению, как она уже пожалела о, том, что подписала её. Потом стала раскаиваться в своём отступничестве, проводя дни и месяцы в беспрестанной смене противоречивых настроений. Долгое время она скрывала это от подруг, то опасаясь, что они не одобрят её благого намерения, то стыдясь признаться в своей слабости. В конце концов победило желание облегчить душу, получить у подруг совет и поддержку.

Существовал и другой закон, согласно которому девушка могла быть допущена к испытанию в своём призвании лишь после того, как она проведёт по крайней мере месяц за пределами монастыря, где она воспитывалась. Прошёл уже год со времени подачи ею просьбы, и Гертруду предупредили, что скоро её возьмут из монастыря и отвезут в родительский дом, где она проведёт этот месяц и выполнит всё необходимое для завершения того, что она уже начала. Князь и остальные родственники считали это делом решённым, словно всё уже свершилось; но в голове у девушки было совсем иное: вместо того чтобы готовиться к дальнейшим шагам, она раздумывала над тем, каким бы способом отступить назад. В таком затруднительном положении она решила открыться одной из своих подруг, наиболее прямодушной и всегда готовой дать решительный совет. Та и подсказала Гертруде мысль письменно уведомить отца о своём новом решении, раз у неё не хватает духа открыто бросить ему в лицо дерзкое «не хочу». А так как бесплатный совет на этом свете вещь крайне редкая, то и Гертруде пришлось расплачиваться за него, выслушивая бесконечные насмешки за проявленное малодушие. Письмо было обдумано в обществе четырёх-пяти наиболее близких подруг, написано в большой тайне и доставлено по назначению с помощью чрезвычайно обдуманных ухищрений. Гертруда пребывала в большом волнении, ожидая ответа, но его не последовало, если не считать того, что несколько дней спустя аббатисса вызвала её в свою келью и, не скрывая своего презрения и сострадания, с таинственностью намекнула ей о великом гневе князя и об ошибке, которую она, по-видимому, совершила, по дала понять, что в дальнейшем, при хорошем поведении, она может надеяться на полное прощенье. Девушка и не посмела расспрашивать дальше.

Наконец, пришёл этот столь страшный и столь желанный день. Хотя Гертруда знала, что она идёт на бой, всё же возможность покинуть монастырь, эти стены, в которых она была заключена восемь лет, проехаться в экипаже по открытым полям, вновь увидеть город, отчий дом, - всё это наполняло её ощущением шумной радости. Что касается боя, то бедняжка, по наущению своих наперсниц, уже приняла меры и, как сказали бы ныне, составила план действий. «Либо они захотят принудить меня силой, - думала она, - тогда я буду твёрдо стоять на своём; буду смиренна, почтительна, но не дам своего согласия; всё дело в том, чтобы второй раз не сказать „да“, и я не скажу. Либо они станут уговаривать меня добром, - но я буду добрее их, стану плакать, умолять, вызову в них сострадание; в конце концов я ведь только хочу одного, чтобы меня не приносили в жертву».

Но, как часто бывает с подобными предположениями, не произошло ни того, ни другого. Дни проходили, но ни отец, ни другие ничего не говорили ни о просьбе, ею поданной, ни об отказе от неё, и не делали ей никаких предложений ни в ласковой, ни в угрожающей форме. Родные обращались с ней сурово, были печальны и ворчали, никогда не говоря - почему. Чувствовалось лишь, что они смотрели на неё как на виноватую, недостойную. Казалось, какое-то таинственное отлучение лежало на Гертруде, отделяя её от семьи и объединяя её с родными лишь постольку, поскольку надо было дать ей почувствовать её зависимость. Редко, и только в определённые часы, допускали её в общество родителей и старшего брата. Между этими тремя, казалось, царила большая близость, которая делала ещё чувствительней и горестней ту заброшенность, в какой была оставлена Гертруда. Никто не заговаривал с ней, а если она робко решалась сказать что-либо, выходившее за пределы необходимого, она ни в ком не встречала поддержки и лишь ловила в ответ взгляд рассеянный, презрительный и строгий. Когда же она, не в силах выносить дольше эту горькую и унизительную отчуждённость, пыталась во что бы то ни стало стать близкой своим и умоляла хоть о капле любви, - немедленно затрагивалась, косвенно или открыто, всё та же тема о выборе призвания, причём ей давалось понять, что есть средство вернуть себе привязанность родных. И Гертруда, не соглашаясь на эти условия, вынуждена была снова уходить в себя и, отвергая робкие признаки расположения, которых она так жаждала, - возвращаться к своему прежнему положению отлучённой. Вдобавок, на ней продолжало лежать пятно какой-то вины.

Эти впечатления от окружающего являлись печальной противоположностью тем радужным видениям, которыми так давно жила и всё ещё продолжала жить Гертруда в тайниках своей души. Она надеялась, что в великолепном и многолюдном отцовском доме ей удастся пережить наяву хоть малую долю того, что она себе воображала, - но она обманулась решительно во всём. Её затворничество было строгим и полным, как в монастыре; о прогулках не заходило даже речи; а небольшой переход, непосредственно соединявший дом с примыкающей к нему церковью, устранял единственный повод выходить за пределы дома. Общество было ещё скучнее, малочисленнее и однообразнее, чем в монастыре. Когда докладывали о приезде гостей, Гертруду отправляли на самый верхний этаж, где оставляли взаперти с несколькими старухами из прислуги; там же она и обедала, если гости ещё не расходились. Слуги в обращении и в разговорах следовали примеру и намерениям своих господ, и Гертруда, которая склонна была обращаться с ними с благородной простотой и в своём печальном положении была бы бесконечно благодарна за малейшее проявление хорошего отношения к ней, как к равной, доходила даже до заискивания, - но в конце концов испытывала лишь унижение и горечь, видя, что к ней относились с явным пренебрежением, хотя и сопровождаемым чисто внешним послушанием.

Однако она не могла не заметить, что один паж, в отличие от прочих, проявлял к ней сочувствие и уважение особого рода. В поведении этого мальчика было что-то, напоминавшее ей жизнь, которую она так часто видела в своих мечтах, черты, которые она придавала выдуманным ею образам. Мало-помалу во всей повадке девушки обнаружилось что-то новое: умиротворённость и какое-то томление, столь не похожие на прежнее настроение, словно она нашла нечто такое, что ей дорого, что ей хотелось бы ежечасно лицезреть, не давая, однако, заметить это другим. За ней стали следить ещё строже. И однажды в одно прекрасное утро одна из служанок застала её в то мгновенье, когда она торопливо складывала листок бумаги. Лучше бы она этого никогда не делала! После короткой борьбы, когда каждая тянула записку к себе, она попала в руки служанки, а от неё - к князю.

Ужас Гертруды при звуке его шагов нельзя ни вообразить, ни описать, - ведь это был её отец, разгневанный отец, а она чувствовала себя виноватой. Когда же он появился, хмурый, со злосчастной запиской в руках, она готова была провалиться на сто локтей в преисподнюю, не только что уйти в монастырь. Не много сказано было слов, но они были ужасны: наказание, тут же наложенное, состояло в том, что её заперли всё в ту же комнату, под надзор той самой женщины, которая всё раскрыла; но это было лишь началом, предварительной мерой, ей угрожало другое возмездие, что-то таинственное и поэтому более страшное.

Пажа, само собой разумеется, немедленно выгнали. Ему тоже пригрозили чем-то ужасным, если он хоть когда-нибудь осмелится заикнуться о происшедшем. Делая это внушение, князь влепил ему две здоровенных пощёчины, дабы сопроводить происшествие таким воспоминанием, которое отбило бы у юнца всякую охоту хвастаться им. Найти какой-нибудь предлог, чтобы оправдать увольнение пажа, было не трудно; что же касается дочери, то говорили просто, что она занемогла.

Итак, на долю Гертруды достались стыд, угрызения совести, страх за будущее и общество ненавистной ей женщины, живой свидетельницы её проступка и виновницы немилости. Да и та тоже ненавидела Гертруду, из-за которой она на неизвестное время была обречена на нудную жизнь тюремщицы, сделавшись к тому же на всю жизнь хранительницей опасной тайны.

Первая тревога и смятение чувств мало-помалу улеглись. Но затем они поочерёдно воскресали в душе Гертруды, разрастались и неотступно мучительно терзали её.

Что же это за возмездие, которым так загадочно угрожали ей? Множество разнообразных и странных наказаний рисовалось пламенному и неопытному воображению Гертруды. Наиболее вероятным казалось ей возвращение в Монцкий монастырь, вторичное водворение в нём, но уже не на положении синьорины, а в роли провинившейся, заключённой там бог весть на какой срок и в каких условиях. Думая об этой возможности, уже самой по себе столь мучительной, она, пожалуй, больше всего боялась неизбежного позора.

Отдельные фразы, слова, запятые злополучного письма неотступно преследовали её: она воображала себе, как вглядывается в них, как взвешивает их непредусмотренный читатель, столь не похожий на того, кому они предназначались; она представляла себе, что они могли попасться на глаза также матери или брату, да мало ли ещё кому. И в сравнении с этим всё остальное казалось ей чепухой. Образ того, кто был источником её позора, также нередко являлся тревожить бедную заключённую. И подумайте, сколь причудливым должен был казаться этот призрак среди других, столь отличных от него - суровых, холодных, грозных. Но именно потому, что она не могла ни отделить его от них, ни хотя бы на мгновение обратиться к прежним мимолётным радостям без того, чтобы всякий раз тут же не вставали пред нею её настоящие страдания, - она мало-помалу стала реже возвращаться к этим образам, отталкивая от себя самое воспоминание о них, отвыкая от них. Гертруда уже не отдавалась, как прежде, подолгу и с охотой своим весёлым и блестящим мечтаниям, - слишком уж были непохожи они на настоящее и уготованное ей будущее. Единственной твердыней, какую Гертруда могла представить себе, убежищем спокойным и почётным - и притом не призрачным - оставался монастырь, прими она решение вступить в него навсегда. Она ни минуты не сомневалась, что это уладило бы всё, принесло бы ей прощенье и сразу же изменило бы её положение. Против такого намерения восставала, правда, мечта всей её жизни, - но времена изменились; и в той бездне, где оказалась Гертруда, по сравнению с тем, чего она опасалась в иные минуты, положение монахини, окружённой уважением и почётом, которой все послушны, казалось ей прямо сладостным.

К тому же два совершенно различных чувства смягчали временами её давнее отвращение к монастырю: порой - мучительное сознание своей вины и мечтательно-нежная набожность, порой - гордость, уязвлённая и страдавшая от обращения её тюремщицы, которая (сказать по правде, нередко вызванная на это самой Гертрудой) в отместку то запугивала её грозной расплатой, то стыдила за совершённый проступок, а затем, желая проявить благосклонность, впадала в покровительственный тон, что было для Гертруды ненавистнее всякого оскорбления. В таких обстоятельствах желание Гертруды вырваться из когтей своей мучительницы и занять положение, которое поставило бы её выше и гнева и сострадания последней, - это привычное желание становилось настолько сильным и острым, что девушке казалось милым всё, что только могло привести его в исполнение.

По прошествии четырёх-пяти долгих дней плена, как-то утром, раздражённая сверх всякой меры оскорбительной выходкой своей тюремщицы, Гертруда забилась в дальний угол комнаты и там, закрыв лицо руками, некоторое время старалась молча подавить своё бешенство. Она почувствовала безмерную потребность увидеть другие лица, услышать другие слова, испытать другое обращение. Девушка подумала было об отце, о семье, но мысль её в ужасе отшатнулась от них. Однако ей пришло в голову, что ведь от неё самой зависело сделать их своими друзьями, и она ощутила неожиданную радость. А вслед за ней - смущение, необычайное раскаяние в своей вине и столь же сильное желание искупить её. Не то чтобы её решение было окончательным, но никогда ещё она не отдавалась этим мыслям с таким пылом. Она встала, подошла к столику, взяла то самое роковое перо и написала отцу вдохновенное письмо, полное сожаления, скорби и надежды, умоляя о прощении и уверяя в своей беспредельной готовности ко всему, чего пожелает тот, от кого это прощение зависело.

Дон Аббондио, священник маленькой деревеньки, расположенной в той части озера Комо, где оно заворачивает к югу между двух горных кряжей и все изрезано выступами и заливами, на закате дня 7 ноября 1628 г. возвращается домой после приятной прогулки. Он уже готов повернуть на тропинку, ведущую к деревне, как его путь преграждают две зловещие фигуры. Их одеяние, наружность и ухватки - у обоих головы повязаны зелёной сеткой с большой кистью, длинные усы закручены, к кожаному ремню прикреплена пара пистолетов, огромный кинжал и палаш с ярко начищенным эфесом - не оставляют сомнений относительно рода их занятий. Это так называемые брави, лихие молодцы, которых нанимают для разнообразных, в том числе весьма сомнительных, поручений. У бедного дона Аббондио моментально душа уходит в пятки и он мучительно старается припомнить, не провинился ли он в чем-нибудь против сильных мира сего. От имени своего хозяина, молодого и разнузданного феодала дона Родриго, брави требует, чтобы дон Аббондио отменил назначенное на завтра венчание местного крестьянского парня Ренцо Трамальино и его невесты Лючии Монделлы. Несчастный священник - добрый человек и никому не желает зла, но совсем не обладает львиной отвагой и поэтому избегает любых столкновений, а раз уж они его коснулись, всегда встаёт на сторону сильнейшего, давая понять слабому, что в душе он ему не враг. Терзаемый угрызениями совести и ещё более острыми приступами страха, он проводит мучительную ночь. Наутро к нему приходит разодетый в пух и прах Ренцо Трамальино - двадцатилетний парень, с юных лет оставшись без родителей, имеет небольшой клочок земли и занимается прядением шелка, что даёт ему скромный, но устойчивый доход. Он сгорает от нетерпения соединиться с возлюбленной Лючией и хочет обсудить с доном Аббондио последние детали предстоящей свадебной церемонии. Но священник встречает сияющего жениха без обычной приветливости и смущённо и путанно объясняет ему, что венчание состояться не может - на то есть веские причины. Свадьба откладывается на неделю. Словоохотливая служанка дона Аббондио Перпетуя, которой священник накануне доверил страшную тайну, поселяет в сердце Ренцо сомнения. Он с пристрастием допрашивает дона Аббондио, говорит со своей невестой и понимает наконец, в чем загвоздка: наглый дон Родриго испытывает нежные чувства к хорошенькой Лючии. Посоветовавшись, Ренцо и мать невесты Аньезе решают, что жених должен прихватить с собой четырёх каплунов, отправиться в большое село Лекко и найти там длинного, тощего, плешивого адвоката с красным носом и малиновой родинкой на щеке, которого все зовут Крючкотвором, - он знает все законы и поможет найти выход из трудного положения.

Адвокат с готовностью соглашается, но, как только он слышит упоминание о страшном доне Родриго, спешит отделаться от незадачливого клиента и даже возвращает связанный по ногам живой «гонорар». Лючии приходит в голову мысль обратиться за помощью к монаху соседнего монастыря капуцинов отцу Христофору, перед авторитетом которого склоняются даже самые отъявленные самодуры. Этот уже немолодой монах известен не только своим благочестием, но и неукоснительным исполнением двух обязанностей, которые он сам себе добровольно предписал: усмирения раздоров и защиты обиженных. Отец Христофор отважно отправляется в логово зверя, которого надеется укротить мольбами или же описанием мук, ожидающих его в загробной жизни. Бурная беседа не имеет решительно никакого эффекта - дон Родриго, его столь же наглый миланский кузен дон Аттилио и пьяные гости поднимают монаха на смех и он покидает роскошную виллу, призвав проклятья на голову нечестивого хозяина. Остаётся последнее средство - обвенчаться без согласия дона Аббондио, но в его присутствии. Для этого нужно привести двух свидетелей. Жених говорит: «Это моя жена», а невеста - «Это мой муж». Все всё слышали, святое таинство считается свершившимся. Главное - застать священника врасплох и не дать ему спастись бегством. Богобоязненная Лючия с трудом соглашается на сомнительное предложение своей матери и Ренцо. Ее убеждают лишь угрозы Ренцо убить дона Родриго и появление около их домика мрачных фигур. В следующий вечер, когда уже стемнело, они пытаются осуществить своё намерение. Обручённые и свидетели обманом проникают в дом священника, и Ренцо произносит полагающиеся слова, Но дон Аббондио торопливо набрасывает скатерть на голову Лючии, не давая ей закончить обряд, и отчаянно зовёт на помощь. Следует всеобщее замешательство, встревоженный криком священника пономарь спросонья кидается на колокольню и ударяет в самый большой колокол. По счастливому совпадению, неистовый звон заставляет ретироваться и небольшой отряд брави под предводительством отчаянного головореза Гризо, посланный доном Родриго, чтобы похитить Лючию. Несчастные обручённые и Аньезе, которая во время «операции» отвлекала внимание верной служанки священника Перпетуи, бегут в монастырь Пескаренико к отцу Христофору. Под покровом ночи преданные ему люди переправляют беглецов на противоположный берег озера и везут в Монцу, где Лючию берет под своё покровительство высокопоставленная монахиня Гертруда. Ей, последней дочери могущественного князя, ещё до рождения была уготована монашеская жизнь, как и всем сёстрам и братьям, кроме старшего, которому отец хотел в целости оставить огромное состояние. Вопреки своему желанию и кипению молодых страстей она становится послушницей примерно за год до появления в монастыре Лючии, к которой она сразу же чувствует расположение.

Ренцо, простившись с женщинами, отправляется в Милан, куда попадает в самый разгар голодного бунта, когда отчаявшиеся горожане грабят и громят пекарни и штурмуют дом провиантмейстера. Неожиданно для себя Ренцо становится народным трибуном и высказывает по-крестьянски здравые мысли об общественном устройстве. Он останавливается на ночь в харчевне, заказывает ужин и, выпив одну-две бутылки хорошего вина, позволяет себе излишне смелые суждения о действиях властей. Хозяин харчевни считает своим долгом предупредить полицию об опасном бунтовщике. На следующее утро двое полицейских и чиновник по уголовным делам поднимают его из постели и предлагают следовать за ними. По пути его освобождает возбуждённая толпа. Опасаясь ещё раз попасть в неприятную переделку, Ренцо покидает Милан и отправляется в провинцию Бергамо (в ту пору Миланское герцогство находится под испанским владычеством, а Бергамо принадлежит Светлейшей республике Венеции - стоит перейти реку Адду, и ты уже за границей). Здесь в деревне живёт его двоюродный брат Бортоло, у которого Ренцо встречает радушный приём и который устраивает его на работу в своей прядильне. В тот же день 13 ноября, когда Ренцо приходит к Бортоло, в Лекко прибывает гонец с предписанием арестовать беглого преступника Лоренцо Трамальино и в кандалах препроводить его в Милан, где он предстанет перед правосудием. Неистовый дон Родриго, у которого из рук ускользнула вожделенная добыча, злорадствует и затевает новые козни. Он жаждет мести и реванша. С помощью влиятельного миланского родственника, члена Тайного совета, он добивается наказания строптивого отца Христофора - его перевода из Пескаренико в далёкий Римини. Головорез Гризо узнает, где скрывается Лючия, и дон Родриго замышляет её похищение из монастыря. Мелкий хищник обращается за поддержкой к ужасному могущественному покровителю, имя которого история не сохранила, поэтому впредь он будет зваться Безымянным.

Похищение проходит на редкость гладко: Гертруда подчиняется воле злодея Эджидио, который когда-то помог ей бежать из монастыря и имеет над ней непреодолимую тёмную власть. Она посылает Лючию с поручением в соседний монастырь, воспользовавшись временным отсутствием Аньезе. Брави хватают девушку на безлюдной дороге и увозят её в мрачный замок Безымянного, где вверяют присмотру старой мегеры. Казалось бы, все потеряно, но происходит непредсказуемое и необъяснимое - после встречи с Лючией в душу Безымянного, уставшего от бесконечных злодеяний, закрадывается сначала неясная тревога, а затем все растущая тоска. Бессонная ночь не приносит покоя, в ушах звучат отчаянные мольбы Лючии и особенно её слова: «Бог так много прощает за одно милосердное дело!» На следующее утро зловещий персонаж слышит ликующий звон колоколов и узнает, что в соседнюю деревню прибыл известный своим умом, благочестием и учёностью кардинал Федериго Борромео. Безымянный просит аудиенции у высокого прелата, который никогда и никому не отказывает в милости и утешении. Благотворная беседа приносит раскаявшемуся злодею желанное очищение. Чудо свершилось. Безымянный становится другим человеком и жаждет искупить вину. По поручению кардинала, обуреваемый всегдашними страхами, дон Аббондио вместе с Безымянным отправляется в замок за несчастной пленницей. Аньезе воссоединяется с дочерью, но ненадолго - им вновь предстоит расстаться. Узнав, что кардинал ищет надёжное пристанище для Лючии, одна знатная супружеская пара - дон Ферранте и донна Прасседе - приглашает девушку поселиться в её миланском доме. Дон Родриго, убитый вестью о провале столь хорошо спланированной операции, два дня исходит желчью, а на третий отбывает в Милан. Перед разлукой Лючия признается матери, что в момент отчаяния она дала Мадонне обет никогда не выходить замуж, если ей удастся избежать гнусных притязаний дона Родриго. Безымянный увольняет брави, пособников своих злодеяний, и передаёт Аньезе сто золотых скудо в приданое Лючии. Лючия просит мать разыскать Ренцо и отдать ему половину денег. Проходит много времени, прежде чем ей удаётся выполнить просьбу.

Меж тем над страной сгущаются тучи: в довершение к голоду, унёсшему тысячи жизней, осенью 1629 г. с севера в пределы Миланского герцогства вторгаются жестокие немецкие наёмники-ландскнехты, которые участвуют в переделе территорий. Поговаривают, что в их рядах замечены случаи чумы. Насмерть перепуганные мирные жители спешно собирают пожитки, закапывают то, что не могут унести, и спасаются бегством. Аньезе, Перпетуя и дон Аббондио находят гостеприимный приют в неприступном для врагов и открытом для всех беглецов замке Безымянного. Как только опасность миновала, они возвращаются в деревню и видят, что все разграблено и испоганено. Исчезло и то, что дон Аббондио закопал в саду. Чума входит в Милан в конце октября 1629 г. и свирепствует в следующем, 1630 г. Власти и Санитарная управа проявляют преступную медлительность в борьбе с эпидемией. Дон Родриго, вернувшись как-то ночью в конце августа с очередной попойки, обнаруживает у себя признаки зловещей болезни. «Верный» Гризо отправляет хозяина в лазарет и завладевает вещами, что становится причиной его гибели.

Чума не обходит стороной и Ренцо. Едва оправившись от болезни, он возвращается в родную деревню, чтобы узнать, что стало с его близкими. Дон Аббондио чуть жив от перенесённых лишений и по-прежнему дрожит от страха. Перпетую унесла чума, Аньезе живёт у родственников в Пастуро, а Лючия - в Милане у дона Ферранте. Ренцо спешит в Милан и повсюду видит запустение, отчаяние и страх. На его стук в окне дома дона Ферранте показывается встревоженная женщина и сообщает ему, что Лючия в лазарете. В этот момент его окружает возбуждённая толпа. Раздаются крики о мазуне - разносчике заразы. Ренцо в панике бежит и спасается от преследователей, вспрыгнув на повозку с трупами. Обручённые встречаются наконец в лазарете. Там же находится отец Христофор, который с великим терпением и мужеством исполняет свой пастырский долг - утешает страждущих и даёт последнее причастие умирающим. Он освобождает Лючию от обета безбрачия. Многие обязаны ему выздоровлением, но его собственную жизнь уносит страшная болезнь. Постепенно чума отступает. Она прошлась по Милану и Ломбардии как гигантская метла (по словам дона Аббондио), которая вымела из жизни бедняков и богачей, честных людей и злодеев - среди последних дона Родриго. Его владения переходят к другому хозяину. Дон Аббондио может теперь со спокойной душой обвенчать счастливых влюблённых. Молодые супруги поселяются в деревне недалеко от Бергамо, и меньше чем через год у них рождается дочь Мария. За ней последует ещё невесть сколько малышей того и другого пола - все они, по желанию Ренцо, будут учиться грамоте. Ренцо очень любит рассказывать о том, как он научился избегать неприятностей. Что-то в этих рассказах Лючию не удовлетворяет. Спорят они, спорят и наконец приходят к выводу, что осторожность и хорошее поведение не помогают предотвратить неприятности. Но, раз уж они обрушились, заслуженно или безвинно, только вера в Бога даёт силы преодолеть их, а пережитое учит, как сделать свою жизнь лучше.

АЛЕССАНДРО МАНДЗОНИ

ОБРУЧЕННЫЕ

Аннотация

«Обручённые» - это история затянувшегося на долгое время соединения двух любящих друг друга молодых людей из народа, крестьян маленького ломбардского села - Ренцо Трамальино и Лючии Монделла. Они и являются главными героями романа.

Введение

«История может, поистине, быть определена, как славная война со Временем, ибо, отбирая у него из рук годы, взятые им в плен и даже успевшие стать трупами, она возвращает их к жизни, делает им смотр и заново строит к бою. Но славные Бойцы, пожинающие на этом Поприще обильные жатвы Пальм и Лавров, похищают лишь наиболее роскошную и блестящую добычу, превознося благоуханием своих чернил Подвиги Государей и Властителей, а также и выдающихся Особ, и навивая тончайшею иглою своего ума златые и шёлковые нити, из которых образуется нескончаемый узор достославных Деяний. Однако ничтожеству моему не подобает подниматься до таких предметов и до столь опасных высот, равно как пускаться в Лабиринты Политических козней и внимать воинственному громыханию Меди; наоборот, ознакомившись с достопамятными происшествиями, хотя они и приключились с людьми худородными и незначительными, я собираюсь оставить о них память Потомкам, сделав обо всём откровенное и достоверное Повествование, или точнее - Сообщение. В нём, на тесном Театре, предстанут горестные Трагедии ужасов и Сцены неслыханного злодейства, перемежаемые доблестными Деяниями и ангельской добротой, которые противостоят дьявольским ухищрениям. И действительно, принимая во внимание, что эти наши страны находятся под владычеством Синьора нашего, Короля Католического, который есть Солнце, никогда не заходящее, а над ним отражённым Светом, подобно Луне, никогда не убывающей, сияет Герой благородного Семени, временно правящий вместо него, равно как Блистательнейшие Сенаторы, неизменные Светила, - и прочие Уважаемые Магистраты, - блуждающие планеты, проливают свет свой повсеместно, образуя тем самым благороднейшее Небо, нельзя, - при виде превращения его в ад кромешных деяний, коварства и свирепостей, во множестве творимых дерзкими людьми, - видеть тому какую-либо иную причину, кроме ухищрений и козней дьявольских, поскольку одного человеческого коварства не хватило бы для сопротивления такому количеству Героев, которые, с очами Аргуса и руками Бриарея, отдают жизнь свою на общее благо. А посему, рассказывая о событиях, происшедших во времена цветущего моего возраста, и хотя большинство лиц, действующих в них, уже исчезли с Арены жизни и сделались данниками Парок, я тем не менее, в силу почтительного уважения к ним, не буду называть их имён, то есть имён родовых; равным образом поступлю я так и с местом действия, наименование коего я не буду обозначать. И никто не сочтёт это несовершенством Повествования и нестройностью моего незатейливого Творения, разве только Критик окажется лицом, совершенно неискушённым в философии, тогда как люди, в ней сведущие, отлично поймут, что сущность названной Повести нисколько от этого не пострадала. Ведь совершенно очевидно и никем не может быть отрицаемо, что имена являются не более, как чистейшими акциденциями…»
- Но когда я одолею героический труд переписывания этой истории с выцветшей и полной помарок рукописи, и когда я, как это принято говорить, выпущу её в свет, найдётся ли тогда охотник одолеть труд её прочтения?
Это размышление, наводящее на сомнение и зародившееся при работе над разбором каракуль, следовавших за акциденциями, заставило меня прервать переписывание и основательнее поразмыслить о том, как мне поступить.
- Совершенно верно, - говорил я самому себе, перелистывая рукопись, - совершенно верно, что такой поток словесной мишуры и риторических фигур встречается не на всём протяжении этого произведения. Как настоящий сечентист, автор вначале захотел щегольнуть своею учёностью; но затем, в ходе повествования, порою на большом его протяжении, слог становится более естественным и более ровным. Да, - но как он зауряден! Как неуклюж! Как шероховат!.. Ломбардские идиомы - без числа, фразы - некстати употреблённые, грамматика - произвольная, периоды - неслаженные. А далее - изысканные испанизмы, рассеянные тут и там; потом, что гораздо хуже, - в самых ужасающих и трогательных местах, при любой возможности вызвать изумление или навести читателя на размышление, словом, во всех тех местах, где требуется некоторое количество риторики, но риторики скромной, тонкой, изящной, автор никогда не упускает случая напичкать изложение той самой своей риторикой, которая нам уже знакома по вступлению. Перемешивая с удивительной ловкостью самые противоположные свойства, он ухитряется на одной и той же странице, в одном и том же периоде, в одном и том же выражении одновременно быть и грубым и жеманным. Не угодно ли: напыщенная декламация, испещрённая грубыми грамматическими ошибками, повсюду претенциозная тяжеловатость, которая придаёт особый характер писаниям данного века в данной стране. Поистине, это - не такая вещь, чтобы стоило предлагать её вниманию нынешних читателей: слишком они придирчивы, слишком отвыкли от подобного рода причуд. Хорошо ещё, что правильная мысль пришла мне в голову в самом начале злополучного этого труда, - тем самым я просто умываю руки.
Однако, когда я собирался было сложить эту потрёпанную тетрадь, дабы спрятать её, мне вдруг стало жалко, что такая прекрасная повесть навсегда останется неизвестной, ибо как повесть (читатель, может быть, не разделит моего взгляда) она мне, повторяю, показалась прекрасной, и даже весьма прекрасной. «Почему бы, - подумал я, - не взять из этой рукописи всю цепь происшествий, лишь переработав её слог?» Так как никакого разумного возражения на это не последовало, то и решение было принято немедленно. Таково происхождение этой книги, изложенное с чистосердечием, достойным самого повествования.
Однако кое-какие из этих событий, некоторые обычаи, описанные нашим автором, показались нам настолько новыми, настолько странными, - чтобы не сказать больше, - что мы, прежде чем им поверить, пожелали допросить других свидетелей и принялись с этой целью рыться в тогдашних мемуарах, дабы выяснить, правда ли, что в ту пору так жилось на белом свете. Такие розыски рассеяли все наши сомнения: на каждом шагу наталкивались мы на такие же и даже более удивительные случаи, и (что показалось нам особенно убедительным) мы добрались даже до некоторых личностей, относительно которых не было никаких сведений, кроме как в нашей рукописи, а потому мы усомнились было в реальности их существования. При случае мы приведём некоторые из этих свидетельств, чтобы подтвердить достоверность обстоятельств, которым, в силу их необычайности, читатель был бы склонен не поверить.
Но, отвергая слог нашего автора как неприемлемый, каким же слогом мы заменим его? В этом весь вопрос.
Всякий, кто, никем не прошенный, берётся за переделку чужого труда, тем самым ставит себя перед необходимостью отчитаться в своём собственном труде и до известной степени берёт на себя обязательство сделать это. Таковы правила житейские и юридические, и от них мы вовсе не собираемся уклоняться. Наоборот, охотно приноравливаясь к ним, мы собирались было дать здесь подробнейшее объяснение принятой нами манере изложения, и с этой целью на всём протяжении нашего труда мы неизменно старались предусмотреть возможные и случайные критические замечания, дабы заранее и полностью все их опровергнуть. И не в этом было бы затруднение, - ибо (мы должны сказать это, воздавая должное правде) нашему уму не представилось ни одного критического замечания, без того чтобы тут же не явилось и победоносное возражение, из числа тех, которые, не скажу - решают вопросы, но меняют самую их постановку. Часто мы даже сталкивали две критики между собой, заставляли одну побивать другую; либо же, исследуя их до основания и внимательно сопоставляя, нам удавалось обнаружить и показать, что при всей своей кажущейся разнице они тем не менее почти однородны и обе родились из недостаточно внимательного отношения к фактам и принципам, на которых должно было основываться суждение; так сочетав их, к великому их изумлению, мы пускали обе дружески разгуливать по свету. Вряд ли нашёлся бы автор, который столь очевидным способом доказал бы доброкачественность своей работы. Но что же? Когда мы пришли к возможности охватить все упомянутые возражения и ответы и расположить их в известном порядке, - увы, их набралось на целую книгу. Видя это, мы отказались от начального замысла по двум соображениям, которые читатель, несомненно, сочтёт основательными: одно из них - то, что книга, предназначенная оправдывать другую, и даже в сущности слог другой книги, могла бы показаться смешной; другое - то, что на первый раз хватит и одной книги, если только вообще и сама она не лишняя.

Тот рукав озера Комо, который тянется к югу между двумя непрерывными цепями гор, образующих, то выдвигаясь, то отступая, множество бухт и заливов, вдруг как-то сразу суживается, принимает вид реки и несёт свои воды между высоким мысом с правой стороны и обширным низменным побережьем с левой; и мост, соединяющий в этом месте оба берега, делает это превращение ещё более ощутимым для глаза, словно отмечая то место, где кончается озеро и где снова начинается Адда, дабы дальше опять превратиться в озеро там, где берега, вновь расступаясь, дают воде свободно и медленно растекаться, образуя новые заливы и новые бухты. Побережье, образованное наносами трёх мощных потоков, постепенно поднимается, примыкая к двум смежным горам: одна именуется Сан-Мартино, другая на ломбардском наречии - Резегоне (Большая Пила), по многочисленным и вытянутым в ряд зубцам, которые придают ей сходство с пилой, так что всякий, при первом же взгляде на неё (только непременно спереди - например, со стен Милана, обращённых к северу), быстро распознает её по этому признаку в длинной и обширной цепи гор с менее известными наименованиями и менее своеобразным видом.
Берег на изрядном протяжении поднимается со слабым и непрерывным уклоном; дальше он пересекается холмами и долинами, кручами и ровными площадками, в зависимости от строения обеих гор и работы вод. Нижний край берега, прорезанный устьями потоков, представляет собою почти сплошной гравий и булыжник; а затем идут поля и виноградники с разбросанными среди них усадьбами, селениями, деревушками; кое-где - леса, взбирающиеся высоко по горам.
Лекко, главное среди этих селений и дающее имя всей местности, лежит неподалёку от моста, на берегу озера; случалось ему частично очутиться и в самом озере, когда вода в последнем прибывала. В наши дни это крупное местечко, собирающееся стать городом. В те времена, когда разыгрались события, о которых мы хотим рассказать, это местечко, уже довольно значительное, служило также и крепостью и потому имело честь быть местопребыванием коменданта и пользовалось привилегией содержать в своих стенах постоянный гарнизон испанских солдат, которые обучали местных девушек и женщин скромному поведению, время от времени гладили спину кое-кому из мужей и отцов, а к концу лета никогда не упускали случая рассеяться по виноградникам, чтобы несколько пощипать виноград и тем облегчить крестьянам тяжесть уборки.
От одной деревни к другой, с горных высот к берегу, с холма на холм вились тогда, да и поныне вьются, дороги и тропинки, более или менее крутые, а иногда и пологие; они то исчезают и углубляются, зажатые нависшими скалами, откуда, подняв глаза, можно видеть лишь полоску неба да какую-нибудь верхушку горы; то пролегают на высоких открытых равнинах, и отсюда взор охватывает более или менее далёкие пространства, всегда разнообразные и всегда чем-нибудь новые, в зависимости от более или менее широкого охвата окружающей местности с различных точек, а также и от того, как та или иная картина развёртывается или замыкается, выступает вперёд или исчезает совсем. Порой показывается то один, то другой кусок, а иногда и обширная гладь этого огромного и многообразного водного зеркала: тут - озеро, замкнутое на горизонте или, лучше сказать, теряющееся в нагромождении гор, а потом постепенно расширяющееся между другими горами, которые одна за другой открываются взору, отражаясь в воде в перевёрнутом виде со всеми прибрежными деревушками; там - рукав реки, потом озеро, потом опять река, сверкающими излучинами исчезающая в горах, которые следуют за ней, постепенно понижаясь и тоже как бы исчезая на горизонте. И место, откуда вы созерцаете эти разнообразные картины, само по себе, куда бы вы ни глянули, является картиной: гора, по склонам которой вы совершаете путь, развёртывает над вами, вокруг вас свои вершины и обрывы, чёткие, рельефные, меняющиеся чуть не на каждом шагу, причём то, что сначала казалось вам сплошным горным кряжем, неожиданно распадается и выступают отдельные цепи гор, и то, что представлялось вам только что на склоне, вдруг оказывается на вершине. Приветливый, гостеприимный вид этих склонов приятно смягчает дикость и ещё более оттеняет великолепие остальных видов.
По одной из этих тропинок 7 ноября 1628 года, под вечер, возвращаясь домой с прогулки, неторопливо шёл дон Абондио, священник одной из вышеупомянутых деревень: ни её название, ни фамилия данного лица не упомянуты ни здесь, ни в других местах рукописи. Священник безмятежно читал про себя молитвы; временами - между двумя псалмами - он закрывал молитвенник, закладывал страницу указательным пальцем правой руки, затем, заложив руки за спину, шёл дальше, глядя в землю и отшвыривая к ограде попадавшиеся под ноги камешки; потом поднимал голову и, спокойно оглядевшись вокруг, устремлял взор на ту часть горы, где свет уже закатившегося солнца, прорываясь в расщелины противоположной горы, широкими и неровными красными лоскутами ложился на выступавшие скалы. Снова раскрыв молитвенник и прочитав ещё отрывок, он дошёл до поворота дороги, где обычно поднимал глаза от книги и глядел вдаль, - так поступил он и на этот раз. За поворотом дорога шла прямо шагов шестьдесят, а потом ижицей разделялась на две дорожки: одна, поднимаясь в гору, вела к его усадьбе; другая спускалась в долину к потоку, с этой стороны каменная ограда была лишь по пояс прохожему. Внутренние же ограждения обеих дорожек, вместо того чтобы сомкнуться под углом, завершались часовенкой, на которой были нарисованы какие-то длинные, змееобразные фигуры, заострявшиеся кверху. По замыслу художника и по представлениям окрестных жителей они означали языки пламени; с этими языками чередовались другие, уже не поддающиеся описанию фигуры, которые представляли души в чистилище, причём души и пламя были коричневого цвета на сероватом фоне облезшей там и сям штукатурки.

Лючия очнулась всего лишь несколько минут назад. Некоторое время она мучительно боролась, чтобы стряхнуть остатки сна, отделить смутные видения от воспоминаний и картин действительности, слишком похожих на мрачные видения ада. Старуха тут же подошла к ней и притворно ласковым голосом сказала:

Ну, как поспали? Могли бы спать в кровати, - ведь я же столько раз просила вас об этом вчера вечером. - Не получив ответа, она продолжала всё тем же раздражённо-просительным тоном: - Да скушайте же, наконец, кусочек, будьте умницей. Ух, какая вы сердитая! Вам нужно поесть… Да и мне влетит от него, когда он вернётся…

Нет, нет! Я хочу уйти отсюда, хочу уйти к матери. Хозяин мне обещал это, он сказал: завтра утром. Где хозяин?

Вышел. Он мне сказал, что скоро вернётся и сделает всё, что вы захотите.

Он так сказал? Неужели сказал? Так слушайте: я хочу к своей матери, сейчас, сейчас же!

Тут в соседней комнате послышались шаги, потом раздался стук в дверь. Старуха побежала и спросила:

Кто там?

Старуха отодвинула засов. Безымённый слегка приоткрыл дверь. Приказав старухе выйти, он тут же впустил в комнату дона Абондио вместе с доброй женщиной. Потом снова закрыл дверь и стал снаружи, а старуху отослал в самую дальнюю часть замка, куда он уже отправил женщину, что сторожила комнату.

Вся эта суета, минута ожидания, первое появление незнакомых лиц опять взволновали Лючию, и хотя её настоящее положение было невыносимым, всё же всякая перемена вызывала в ней лишь подозрения и новый испуг. Оглядевшись, она увидела священника и женщину. Это немножко приободрило девушку. Она всмотрелась повнимательнее: он ли это? И вдруг узнала дона Абондио и уставилась на него, не отрывая глаз, точно заворожённая. Женщина, подойдя к Лючии, наклонилась и, глядя на неё с участием, взяв за руки, как бы лаская и вместе с тем помогая подняться, сказала ей:

Бедняжка моя, идёмте, идёмте с нами.

Кто вы? - спросила её Лючия и, не дождавшись ответа,. ещё раз обернулась к дону Абондио, который стоял в двух шагах от неё с совершенно растроганным лицом. Она опять пристально посмотрела на него и воскликнула: - Это вы? Вы? Синьор курато? Где мы? Бедная я… я теряю рассудок!

Нет, нет! - отвечал дон Абондио. - Это действительно я, не бойтесь. Видите? Мы здесь для того, чтобы увести вас отсюда. Я в самом деле ваш курато, нарочно приехал сюда, да ещё верхом…

Казалось, все силы разом вернулись к Лючии, она порывисто вскочила, потом ещё раз впилась глазами в лица пришедших и сказала:

Значит, мадонна послала вас сюда.

Думаю, что да, - сказала добрая женщина.

Значит, мы можем уйти? Неужели в самом деле уйти? - заговорила Лючия, понижая голос, робко и боязливо оглядываясь по сторонам. - А все эти люди? - продолжала она с дрожащими от отвращения и ужаса губами. - А этот синьор? Этот человек… Ведь он обещал мне…

Он тоже здесь, своей собственной особой, нарочно пришёл вместе с нами, - сказал дон Абондио, - он ждёт здесь, за дверью. Пойдём же скорее, не будем заставлять такого важного синьора дожидаться!

Тогда тот, о ком шла речь, толкнул дверь и показался на пороге. Лючия, которая ещё так недавно хотела видеть его, и даже, не имея никакой другой надежды, хотела видеть только его одного, теперь, заметив вокруг дружеские лица и услышав дружеские голоса, не могла подавить в себе внезапного отвращения. Она вздрогнула, затаив дыхание, и прижалась к доброй женщине, спрятав лицо у неё на груди. При виде этого лица, на которое он ещё накануне вечером не мог смотреть открыто, этого лица, побледневшего ещё более, испуганного, со следами долгих страданий и голода, Безымённый неподвижно замер почти у самого порога. Прочтя в этих чертах выражение ужаса, он тут же опустил глаза и ещё несколько минут стоял молча и неподвижно; потом, как бы отвечая на немой вопрос Лючии, воскликнул:

Всё правда; простите же меня!

Он пришёл освободить вас; он уже не тот; он стал хорошим, слышите, он просит у вас прощения, - шептала добрая женщина на ухо Лючии.

Ну, что можно ещё сказать? Поднимите-ка выше голову, не будьте ребёнком. Скорее бы нам уйти отсюда, - говорил ей дон Абондио.

Лючия подняла голову, посмотрела на Безымённого и, увидя его низко склонённое лицо, этот смущённый и растерянный вид, вся охваченная смешанным чувством умиротворения, благодарности и жалости, сказала:

О синьор мой! Да воздаст вам бог за ваше милосердие!

А вам - сторицею за то утешение, какое приносят мне ваши добрые слова.

Сказав это, он повернулся, направился к двери и вышел первым. Лючия, вся преобразившаяся, взяв под руку женщину, пошла за ним; дон Абондио замыкал шествие. Они спустились по лестнице и подошли к двери, которая вела во дворик. Распахнув её, Безымённый направился к носилкам, отворил дверцу и, не без некоторой, почти робкой, учтивости (два совершенно новых для него качества!) взяв Лючию под руку, помог войти ей, а затем и её спутнице. Отвязав мула, он помог и дону Абондио взобраться в седло.

Не извольте беспокоиться! - сказал дон Абондио и вскочил на мула гораздо проворнее, чем в первый раз. Шествие тронулось, когда Безымённый тоже сел верхом. Он поднял голову, и взгляд его стал по-прежнему властным. Брави, встречавшиеся по пути, отлично видели на его лице печать глубокой думы, какой-то необычайной озабоченности, но они не понимали да и не могли понять ничего больше. В замке ещё не знали о той огромной перемене, какая произошла в этом человеке, а самим догадаться об этом никому, конечно, и в голову не приходило.

Добрая женщина немедленно задёрнула занавески носилок, ласково взяла Лючию за руки и принялась нежно и приветливо утешать её. Заметив, что, помимо усталости от пережитых потрясений, сама запутанность и неизвестность событий мешали бедняжке полностью ощутить радость освобождения, она рассказала ей всё, что считала наиболее подходящим, чтобы разъяснить и, так сказать, направить на правильный путь мысли девушки. Она назвала ей деревню, куда они держали путь.

А! - сказала Лючия, знавшая, что это поблизости от их деревни. - Благодарю тебя, пресвятая мадонна! Мама моя, милая мама!

Мы сейчас же пошлём за ней, - сказала добрая женщина, ещё не знавшая, что это уже было сделано.

Да, да! Господь вам воздаст за это… Но кто же вы? Как вы попали…

Меня послал наш курато, - отвечала та, - потому что синьор этот - господь тронул его сердце! (слава господу!) - пришёл к нам в деревню поговорить с синьором кардинал-епископом (а он у нас в гостях, этот святой человек), ну и покаялся в своих прегрешениях и хочет изменить свою жизнь. Вот он возьми и расскажи кардиналу, что приказал похитить бедную невинную девушку - это, значит, вас-то - по уговору с другим, который бога не боится; только курато наш не сказал мне, что это за человек.

Лючия подняла глаза к небу.

Может быть, вы его и знаете, - продолжала женщина, - ну да ладно; так вот, синьор кардинал и решил, что раз, мол, тут идёт дело о молодой девушке, стало быть, нужна для компании женщина, и приказал нашему курато подыскать кого-нибудь, а курато, по доброте своей, обратился ко мне…

Да наградит вас господь за доброту вашу!

Да, именно чудом… заступничеством матери божьей…

Стало быть, вам не следует падать духом и простить тому, кто причинил вам зло; надо радоваться, что бог проявил к нему милосердие, и даже молиться за него; ведь это зачтётся и вам, а к тому же и душу себе облегчите.

Лючия отвечала ей взглядом, который красноречивее всяких слов говорил, что она соглашается со всем, причём с такой кротостью, что трудно выразить это словами.

Славная вы девушка! - продолжала женщина. - Ну, а как ваш курато тоже оказался в нашей деревне (уж и набралось же их со всех сторон! Пожалуй, хватило бы на четыре праздничных обедни), то синьор кардинал придумал послать и его за компанию, да проку-то из этого не вышло никакого. Я уж слышала, что он никудышный человек, а тут уж и сама увидела, что он совсем бестолковый, не лучше цыплёнка в пакле.

А этот… - спросила Лючия, - этот, который стал хорошим… а кто он?

Как? Вы не знаете? - сказала женщина и назвала его имя.

О боже милосердный! - воскликнула Лючия. Сколько раз слышала она, с каким ужасом упоминалось это имя в бесчисленных рассказах, в которых человек этот неизменно выступал подобно чудовищу из страшной сказки. И вот теперь, при мысли, что она была в его страшной власти, а сейчас находится под его милостивым покровительством; при мысли о такой ужасной опасности и таком неожиданном спасении; думая о том, чьё это было лицо, которое она видела сначала угрюмым, потом взволнованным и, наконец, смиренным, - она была совершенно потрясена и лишь изредка восклицала:

О милосердие божие!

Да, это поистине великое милосердие, - говорила её спутница, - полмира вздохнёт с облегчением. Подумать только, сколько народу он держал в вечном страхе, а вот теперь, как мне сказал наш курато… да что там, стоит посмотреть на него, - святой да и только! Ну, и дела его говорят сами за себя…

Сказать, что эта добрая женщина не сгорала от любопытства узнать несколько подробнее о приключении, в котором ей довелось принять участие, значило бы утаить правду. Однако к чести её надо добавить, что, проникшись почтительным состраданием к Лючии, чувствуя до некоторой степени важность и значение порученного ей дела, ей и в голову не приходило задать Лючии какой-нибудь нескромный или праздный вопрос. Все слова, которые она произносила в пути, были словами ласки и утешения.

Ведь вы бог знает как давно не ели!

Да уж не помню… порядочное время!..

Бедненькая! Вам бы надо подкрепиться.

У меня дома, благодарение богу, мы сразу найдём чего-нибудь. Потерпите, теперь уж недалеко.

Лючия в изнеможении откинулась в самую глубь носилок и как будто задремала. Тогда добрая женщина оставила её в покое.

Для дона Абондио это возвращение, разумеется, было не столь тревожно, как давешняя поездка; однако и это тоже нельзя было назвать увеселительной прогулкой.

Когда неосновательный страх его прошёл, он сначала почувствовал полное облегчение, но затем его стали терзать сотни других неприятных мыслей, подобно тому, как бывает, когда вырвут с корнями большое дерево: некоторое время почва остаётся пустой, но потом вся порастёт сорными травами. Он стал восприимчивее к окружающему миру. И в настоящем и в мыслях о будущем у него, к сожалению, было слишком много причин для беспокойства. Он чувствовал теперь гораздо сильнее, чем в первый раз, неудобство этого способа передвижения, к которому он не очень-то был привычен, особенно вначале, при спуске из замка в долину. Погонщик, поощряемый знаками Безымённого, усердно подгонял своих мулов; оба осёдланные мула, не отставая, следовали позади тем же аллюром. Отсюда происходило то, что в некоторых наиболее крутых местах бедный дон Абондио раскачивался и валился вперёд, словно его поднимали сзади рычагом, и чтобы сохранить равновесие, хватался рукой за седельную луку. Однако он не осмеливался попросить, чтобы ехали потише, да, с другой стороны, ему и самому хотелось как можно скорее выбраться из этих мест. Кроме того, там, где дорога проходила по круче, по гребню, мул, верный своей природе, словно назло, всё время старался держаться края и ступал по самому откосу, так что дон Абондио видел под собой почти отвесный скат или, как ему казалось, - пропасть.

«И ты тоже, - говорил он про себя, обращаясь к животному, - по своей проклятой склонности лезешь туда, где опасно, когда есть столько тропинок!» - и он тянул поводья в другую сторону, но тщётно. Дело кончилось тем, что, взбешённый и напуганный, он целиком отдал себя на произвол мула.

Брави уже не внушали ему такого страха с тех пор, как он лучше узнал образ мыслей их господина. «Однако, - при этом рассуждал он, - если весть об этом великом обращении распространится по всей долине, пока мы ещё не миновали её, кто знает, как они её истолкуют! Кто знает, что из этого произойдёт! А ну как они вообразят, что я явился к ним в роли миссионера! Горе мне! Ведь они замучают меня!» Хмурый вид Безымённого не внушал ему беспокойства. «Чтобы держать в повиновении эти рожи, - размышлял он, - нужно по меньшей мере вот такое лицо; я ведь это тоже понимаю; но зачем же именно я оказался в этой компании!»

Но вот, наконец, спуск прекратился и они выбрались окончательно из долины. Нахмуренное чело Безымённого постепенно прояснилось. Да и дон Абондио принял более подобающий вид, он перестал втягивать голову в плечи, расправил руки и ноги, несколько приободрился и производил совсем другое впечатление; он стал дышать свободнее и, успокоившись душой, предался размышлениям о всевозможных будущих опасностях.

«Что скажет эта скотина, дон Родриго? Этаким манером остаться с длинным носом, потерпеть афронт, да ещё с такой издёвкой, можно себе представить, какая это для него горькая пилюля. Теперь-то он начнёт беситься по-настоящему. Пожалуй, теперь он и за меня возьмётся, раз я оказался замешанным в эту передрягу. Если у него тогда хватило духу подослать этих двух чертей, что разыграли со мной такую штуку на дороге, так кто его знает, что он сделает теперь! Со светлейшим синьором ему тягаться не под силу, этот орешек ему не по зубам; тут придётся только грызть удила.

А желчь-то в нём кипит, на кого-нибудь захочет же он её излить. Чем кончаются такие дела? Удары всегда приходятся понизу, а клочья-то разлетаются во все стороны. Лючию светлейший синьор, безусловно, позаботится устроить в безопасности; того незадачливого паренька теперь не достать, да он уж и получил своё; вот от меня одного клочья-то и полетят. Разве не жестоко, если после всех этих напастей и волнений мне, здорово живёшь, придётся отдуваться за всех. Что же теперь сделает светлейший синьор для моей защиты, после того как он впутал меня в эту историю? Может он поручиться, что этот окаянный не выкинет со мной какой-нибудь штуки почище первой? К тому же у монсиньора столько дел в голове, столько всяких забот, - где уж тут уследить за всем! Ведь иной раз бывает, что оставляют дела в ещё более запутанном состоянии, чем когда начинают. Те, что делают добро, делают его оптом: получат кое-какое удовлетворение - и с них довольно. Нет у них охоты утруждать себя и следить за всем делом до конца. А вот те, кто любит творить зло, просто из сил выбиваются, чтобы довести свои козни до конца, ни на миг не находят себе покоя, потому что червяк этот так их и точит.

Пойти, что ли, сказать, что я явился сюда по срочному приказанию светлейшего синьора, а не по своей воле? Тогда, пожалуй, покажется, что я хотел стать на сторону беззакония. О господи! Это я-то - на стороне беззакония! Много я получаю от этого удовольствия! Ну, ладно, попробую-ка лучше рассказать обо всём, как есть, Перпетуе, а она пусть потом раззванивает повсюду. Только бы монсиньору не пришла в голову блажь огласить дело, разыграть какое-нибудь ненужное представление и меня в него впутать. Как бы там ни было, немедленно по приезде, если окажется, что он уже ушёл из церкви, побегу к нему откланяться; а если он ещё не отбыл, попрошу передать мои извинения, а сам - прямёхонько домой. У Лючии опора надёжная, я ей больше не нужен, а после такой пертурбации я тоже имею право рассчитывать на отдых. А ну как монсиньор из любопытства вдруг захочет узнать всю историю и мне придётся отчитываться в этой заварухе с венчанием… Этого только недоставало! А ну как он вздумает навестить и мой приход!.. Эх, будь что будет! Не стану расстраиваться раньше времени. И без того забот полон рот. На всякий случай запрусь-ка я дома. Пока монсиньор в наших краях, дон Родриго не посмеет выкинуть какую-нибудь штуку. А потом - что потом? Ох, чувствую, несладки будут мои последние денёчки».

Компания прибыла на место, когда церковная служба ещё не успела отойти; проехав сквозь ту же толпу, пришедшую в не меньшее волнение, чем в первый раз, шествие разделилось. Оба всадника свернули в сторону, на небольшую площадь, в глубине которой находился дом приходского курато. Носилки двинулись дальше, к дому доброй женщины.

Дон Абондио сделал так, как задумал. Едва спешившись, он рассыпался в любезностях перед Безымённым и попросил его извиниться за него перед монсиньором - ему-де необходимо незамедлительно вернуться в свой приход по неотложным делам. Он пошёл за своим конём, как он выражался, то есть попросту за палкой, которую оставил в углу приёмной, и пустился в путь. Безымённый стал дожидаться возвращения кардинала из церкви.

Усадив Лючию на лучшее место у себя в кухне, добрая женщина засуетилась, чтобы приготовить ей кое-что из еды, отмахиваясь, с грубоватой сердечностью, от всяких благодарностей и извинений, которые Лючия то и дело старалась ей выразить.

Живо подкинув хворост под котелок, в котором плавал жирный каплун, хозяйка, дождавшись, когда бульон закипел, налила полную миску, положив туда предварительно несколько ломтиков хлеба, и поставила её, наконец, перед Лючией. При виде того, как к бедняжке с каждой ложкой приливали силы, хозяйка вслух поздравляла себя с тем, что всё это произошло в такой день, когда, по её выражению, кошки не было в печке.

Теперь все ловчатся приготовить хоть что-нибудь, - прибавила она, - кроме самых последних нищих, которым с трудом удаётся иметь хлеб из вики и поленту из кукурузы; нынче, однако, все норовят урвать что-нибудь у такого щедрого синьора. Мы, хвала небу, не в таком положении: при ремесле моего мужа да при том, что даёт нам земля, мы кое-как сводим концы с концами. Кушайте себе на здоровье, не стесняйтесь, вот скоро и каплун поспеет, тогда вы подкрепитесь поосновательнее!

С этими словами она снова принялась хлопотать насчёт обеда и уборки стола.

Между тем Лючия, едва ощутив, что силы к ней возвращаются и на душе становится спокойнее, принялась приводить себя в порядок как по привычке, так и из свойственного ей чувства опрятности и скромности. Она расчесала и заплела потуже сбившиеся и растрепавшиеся косы, поправила на груди платок. И вдруг случайно пальцы её коснулись чёток, которые она в прошлую ночь надела на себя. Взгляд её упал на них. В сознании вспыхнула мгновенная тревога; воспоминание о данном обете, до этой минуты подавленное и заглушённое столькими переживаниями, сразу воскресло в ней со всей яркостью и отчётливостью. И тогда все силы её души, только было вернувшиеся к ней, снова покинули несчастную, и, не будь душа её закалена всей чистотой молодой жизни, покорностью и верой, ужас, охвативший Лючию в эту минуту, мог бы перейти в отчаяние. Среди вихря мыслей, которых нельзя выразить никакими словами, первое, что пришло ей в голову, было: «Несчастная, что я наделала!» Но не успела она подумать это, как ею овладел ужас.

Она вспомнила, при каких обстоятельствах дала обет, ту невыносимую тоску, полное отсутствие надежды на спасение, весь жар своей молитвы, всю глубину чувства, с каким она принимала его. И вот теперь, когда она получила избавление, ей казалось кощунственной неблагодарностью раскаяться в данном обещании - изменой богу и мадонне. Ей казалось, что такое вероломство навлекло бы на неё новые и ещё более страшные беды, когда нельзя будет уповать даже на молитву. И она поспешила отречься от своего мимолётного раскаяния.

С благоговением сняла она с шеи чётки и, держа их в дрожащей руке, подтвердила, возобновила свой обет, вознося в то же время скорбные мольбы о том, чтобы господь дал ей силы выполнить его и уберёг от мыслей и дел, которые, если и не смогут поколебать её душу, то слишком смутят её. Ренцо далеко, нет никакой надежды на его возвращение. И эта дальность расстояния, которая до сих пор была для неё так горька, теперь показалась ей перстом провидения, направлявшего оба эти события к одной и той же цели: Лючия старалась найти в одном оправдание тому, чтобы быть довольной другим. А вслед за этим ей стало казаться, что ведь провидение, чтобы завершить своё начинание, найдёт способ сделать так, чтобы и Ренцо тоже смирился, больше не думал о ней. Но при этой мысли, только что пришедшей ей в голову, чувства Лючии пришли в полное смятение. Бедная Лючия, чувствуя, что сердце её готово раскаяться в своём решении, снова обратилась к молитве, к поддержке, к борьбе, из которой она вышла, если позволено так выразиться, подобно усталому и израненному победителю, торжествующему над поверженным - не скажу убитым - врагом.

Вдруг послышался топот ног и шум весёлых голосов. То возвращалась домой из церкви небольшая семья хозяйки. Подпрыгивая, вбежали в комнату две девочки и мальчик. Они на мгновение остановились, с любопытством поглядывая на Лючию, потом бросились к матери, окружив её со всех сторон. Кто спрашивал имя незнакомой гостьи, да как, да что, да почему, кто торопился рассказать про виденные диковинки, - добрая женщина на всё это отвечала: «Да тише вы, тише!»

За ними более спокойным шагом, с выражением сердечной заботливости на лице вошёл хозяин дома. Он был, мы ещё не сказали об этом, портной - один на всю деревню и на всю округу, - грамотей, действительно не один раз перечитавший «Легенды о святых», «Гверино - раба» и «Королевичей французских». Он слыл в тех местах человеком способным и учёным. Однако он скромно отклонял всякие похвалы, причём говаривал только, что ошибся в призвании и что, пожалуй, если бы он пошёл учиться вместо многих других, то… Вместе с тем это был добряк, каких мало. Когда курато при нём просил его жену согласиться поехать из чувства милосердия, он не только одобрил это, но даже был готов уговаривать её. А теперь, когда богослужение со всей его пышностью, это огромное стечение народа и особенно проповедь кардинала, что называется, всколыхнули в нём все добрые чувства, он возвращался домой в нетерпеливом ожидании, желая поскорее узнать, как же обошлось дело, и увидеть спасённую невинную бедняжку.

А вот и мы, - сказала ему, когда он вошёл, добрая женщина, указывая на Лючию. Та так и вспыхнула, поднялась и стала лепетать какое-то извинение. Но он, подойдя к ней, прервал её радушным приветствием:

Добро пожаловать, добро пожаловать! Вы - божье благословение в нашем доме. Как я рад видеть вас здесь! Да я был уверен, что вы достигнете надёжной гавани, ибо я не знаю ещё случая, чтобы господь, начиная творить чудо, не доводил его до хорошего конца; во всяком случае я рад видеть вас здесь. Бедная вы девушка! И всё же это великое дело - пережить чудо.

Да не подумают, что он один называл так это событие, потому что читал «Легенды о святых». По всей деревне и по всей округе, пока жива была память об этом случае, только так о нём и говорили. Да, сказать по правде, вспоминая все трудности, которые сопутствовали событию, другого слова и не подберёшь.

Приблизившись незаметно к жене, которая снимала с цепи котелок, он потихоньку сказал ей:

Ну как, всё прошло благополучно?

Преотлично… я тебе потом всё расскажу.

Ладно, ладно, на досуге!

Быстро собрав обед, хозяйка взяла Лючию за руку, усадила её за стол и, отрезав крылышко каплуна, положила перед девушкой. Хозяйка с мужем тоже уселись и наперебой стали уговаривать свою усталую и смущённую гостью покушать. Портной, проглотив первый кусок, начал с большим азартом разглагольствовать, прерываемый ребятишками, которые уплетали птицу, сидя вокруг стола. Они действительно перевидали за этот день слишком много занятных вещей, чтобы удовлетвориться ролью простых слушателей. Отец описывал торжественную церемонию, затем перевёл разговор на чудесное обращение. Но самое большое впечатление произвела на него проповедь кардинала, и к ней он всё время возвращался.

Такой важный синьор, - говорил он, - и вдруг - стоит перед алтарём, как самый простой курато…

А какая у него золотая штука на голове… - выпалила одна из девочек.

Помолчи немного! Подумать только, говорю я, такой важный синьор, такой учёный человек; он, сказывают, прочитал все книги, какие есть на свете - чего не случалось ни с кем другим даже и в Милане. И вот, надо же, он умеет приноровиться и так рассказать обо всём, что все понимают…

Я тоже поняла, - вставила другая маленькая болтунья.

Замолчи ты! Туда же! Что ты там поняла?

Я поняла, что он объяснял евангелие вместо синьора курато.

Ну и помолчи! Я не говорю уже про тех, кто кое-что разумеет, те, конечно, поймут. Но даже самые крепкоголовые, самые тёмные люди и те следили за нитью его речи. Подите теперь и спросите их, сумеют ли они повторить то, что он сказал… Куда уж тут! вы ни одного слова у них не выудите, зато смысл их запал им в душу. Он даже имени синьора ни разу не произнёс, а все поняли, что именно его он имел в виду. Да, наконец, достаточно было посмотреть, как у него слёзы навёртывались на глаза. И тут весь народ - тоже в слёзы…

Это верно, - не удержался мальчик, - чего это они все распустили нюни, совсем как дети?

Помолчи ты немного… На что уж у нас здесь твёрдые сердца! А он вразумительно сказал нам, что хоть и голод сейчас, а надо благодарить создателя и не роптать: делать, что можешь, как-нибудь изворачиваться, помогать друг другу, а главное - не роптать. Ибо несчастье не в страдании, не в бедности, несчастье в том, что мы творим зло. И это у него - не только прекрасные слова: все мы знаем, что сам он живёт как бедняк и отнимает у себя кусок хлеба, чтобы отдать его голодным, хотя он мог бы больше всякого другого жить в роскоши. И какое же получаешь удовольствие, слушая проповедь такого человека; он не то, что другие: делайте то, что я говорю, не делайте того, что я делаю. А потом он так понятно сказал, что даже простой человек, не синьор, если у него есть больше необходимого, обязан помочь тому, кто в нужде.

Тут он прервал свою речь, словно внезапно охваченный какой-то мыслью. Подумав немного, он наложил на блюдо всякой еды, стоявшей на столе, положил в придачу хлебец, поставил блюдо на салфетку и, взяв её за четыре уголка, сказал старшей девочке: «На, держи». В другую руку он сунул ей бутылку вина и прибавил:

Ступай к Марии, вдове, отдай всё это и скажи, что это маленькое угощенье ей с ребятишками. Да смотри, будь поласковей, чтобы она не подумала, что ты подаёшь ей милостыню. А если кого встретишь дорогой, зря не болтай, да поаккуратней - не разбей.

На глазах у Лючии показались слёзы, и она почувствовала, как сердце её наполняется бодрящей нежностью: эти слова, так же как и все предыдущие, принесли ей какое-то душевное облегчение, чего не могла бы сделать ни одна намеренно произнесённая речь. Душа её, увлечённая этими описаниями, этими картинами пышного великолепия, подъёмом религиозных чувств и чудом, захваченная пылом самого рассказчика, отрывалась от горестных размышлений о самой себе и, вновь возвращаясь к ним, уже находила в себе больше силы для борьбы. Даже самая мысль о великой её жертве не то чтобы утратила свою горечь, но таила в себе теперь какую-то суровую и возвышенную радость.

Немного спустя вошёл местный курато и сказал, что кардинал поручил ему справиться о состоянии Лючии и известить её, что монсиньор-де желает видеть её сегодня же и просит передать благодарность от его имени портному и его жене. Тронутые и смущённые, супруги не знали, что им сказать в ответ на такое внимание со стороны столь высокого лица.

А разве ваша мать ещё не приехала? - обратился курато к Лючии.

Моя мать! - воскликнула та.

И когда курато сообщил, что послал за ней по приказанию архиепископа, Лючия, закрыв глаза краем передника, громко зарыдала и ещё долго после ухода курато не могла успокоиться. Когда, наконец, бурное волнение, пережитое при этом известии, сменилось более спокойными мыслями, бедняжка вспомнила, что близкое в эту минуту утешение увидеть снова мать, утешение, которого она не ожидала всего несколько часов тому назад, ведь о нём она особенно молила в те страшные часы, его-то она как бы ставила в число условий даваемого обета. «Дайте мне спастись и вернуться к моей матери», - сказала она тогда, и слова эти теперь отчётливо вставали в её памяти. Она решила твёрдо, как никогда, сдержать своё обещание, и снова, с ещё большей горечью, стала упрекать себя за восклицание «Бедная я!», невольно вырвавшееся у неё, хоть и про себя, в первое мгновенье.

Аньезе, на самом деле, пока о ней шла речь, была уже совсем недалеко. Нетрудно себе представить, что сделалось с бедной женщиной, когда она узнала о неожиданном приглашении и услышала известие - по необходимости коротенькое и неточное - об опасности, можно сказать, уже миновавшей, но такой страшной; об ужасном случае, которого посланный не умел ни как следует рассказать, ни объяснить, а она и подавно не знала, с какого конца подойти, чтобы разобраться во всём. Она рвала на себе волосы и без конца восклицала: «О господи! О мадонна!», потом, забросав посланного разными вопросами, на которые тот не находил ответа, впопыхах уселась в повозку и продолжала всю дорогу охать и расспрашивать, без всякого, впрочем, толку. По дороге им вдруг повстречался дон Абондио, который шествовал потихоньку, на каждом шагу выбрасывая вперёд свой посох. Оба так и ахнули от неожиданности. Он остановился, она тоже велела остановить повозку и слезла; затем они отошли к сторонке в каштановую рощу, которая тянулась вдоль дороги. Дон Абондио рассказал ей обо всём, что знал и что видел. Не всё тут было ясно, но по крайней мере Аньезе убедилась, что Лючия в полной безопасности, и она вздохнула с облегчением.

Дон Абондио после этого хотел было затеять другой разговор и прочесть Аньезе длинное наставление о том, как ей держаться с архиепископом, если тот пожелает - что весьма вероятно - побеседовать с ней и с дочерью; главное, он хотел внушить ей, чтобы она ни слова не говорила о венчании… Но тут Аньезе, заметив, что наш храбрый пастырь говорит только о своих интересах, попросту взяла да и оставила его, не дав никаких обещаний, не приняв никакого решения на этот счёт, - у неё и без того было много хлопот, - и тронулась в дальнейший путь.

Наконец, повозка прибыла на место и остановилась у дома портного. Лючия поспешно встала, Аньезе слезла с повозки и опрометью бросилась в дом; минута - и они в объятиях друг друга. Жена портного, единственная свидетельница этой встречи, старается ободрить обеих, успокоить, радуется вместе с ними, а потом, не желая быть лишней, оставляет их вдвоём, говоря, что идёт приготовить им постель, пусть они, мол, не беспокоятся, это её нисколько не стеснит, и что, во всяком случае, она сама, так же как и муж, готовы лучше спать на полу, чем отпустить их искать ночлега где-либо в другом месте.

Когда прошёл первый порыв и кончились объятия и слёзы, Аньезе захотела узнать о приключениях Лючии, и та с волнением принялась рассказывать ей обо всём. Но, как известно уже читателю, никто не знал эту историю во всех подробностях, да и для самой Лючии некоторые моменты оставались тёмными и совершенно необъяснимыми, особенно то роковое совпадение, в силу которого страшная карета оказалась на дороге как раз в тот момент, когда Лючия проходила мимо по якобы неотложному делу. И мать и дочь строили на этот счёт сотни догадок, однако не только никак не попадали в точку, но даже отдалённо не приближались к ней.

Что же касается главного зачинщика козней, то тут они обе сошлись на том, что это был дон Родриго.

Ах, чёрная душа! Отродье адово! - восклицала Аньезе. - Но погоди, пробьёт и его час! Господь бог воздаст ему по заслугам; тогда и он узнает…

Не надо, не надо, мама! Нет! - прервала её Лючия. - Не накликайте на него страданий, - ни на кого не накликайте! Если бы вы только знали, что значит страдать! Если бы вы только испытали! Нет, нет, - будем лучше молиться за него богу и мадонне, пусть бог тронет его сердце, как тронул он сердце этого бедного синьора, который ведь был хуже его, а теперь - святой.

Ужас, который охватывал Лючию при воспоминании о своих недавних и столь тяжких переживаниях, не раз заставлял её прерывать свой рассказ; не раз говорила она, что у неё не хватает духа продолжать, и, роняя горькие слёзы, девушка с трудом принималась рассказывать дальше. Но когда она дошла до определённого места своего рассказа, до своего обета, её остановило уже иное чувство. Она запнулась. Боязнь, что мать назовёт её неосторожной и опрометчивой и что она, подобно тому, как это было в деле с венчанием, будет по-своему, слишком свободно толковать этот вопрос совести и заставит Лючию против воли считать её мнение справедливым, или, чего доброго, по секрету разболтает всё кому-нибудь, просто из желания кое-что выведать и посоветоваться, и таким образом всё предаст огласке - при одной этой мысли краска заливала лицо Лючии; наконец, и некоторый стыд перед матерью, какое-то необъяснимое нежелание затрагивать этот вопрос - все эти причины вместе взятые заставили её скрыть это важное обстоятельство. Она решила в этом деле прежде всего довериться падре Кристофоро. Но что сталось с ней, когда она, спросив, где он, услышала, что его уже нет, что его услали далеко-далеко, в такие края, которые неизвестно как и называются!

А Ренцо? - сказала Аньезе.

Он ведь в безопасности, не правда ли? - с тревогой спросила Лючия.

Должно быть, раз повсюду так говорят. Все уверены, что он укрылся у бергамазцев. Однако где, никто не знает. Сам же он до сих пор никакой весточки о себе не подаёт. Видно, не нашёл ещё оказии.

Ах, если он в безопасности, хвала всевышнему! - сказала Лючия и постаралась переменить разговор; но он был тут же прерван, и самым неожиданным образом, появлением самого кардинал-архиепископа.

Вернувшись из церкви, где мы его оставили, и узнав от Безымённого о прибытии Лючии, целой и невредимой, Федериго повёл его к столу, усадил рядом, по правую руку, посреди целого сонма священников, которые с жадным любопытством разглядывали этого человека, теперь такого кроткого, но совсем не бессильного, такого смиренного, но не униженного, и сравнивали его с тем представлением, какое давно уже сложилось у всех об этой личности.

По окончании трапезы кардинал и его гость удалились. После беседы, гораздо более продолжительной, чем первая, Безымённый отправился к себе в замок всё на том же муле, что и утром. А кардинал приказал позвать курато и объявил ему, что хочет, чтобы его отвели в дом, где нашла приют Лючия.

О, не извольте беспокоиться, монсиньор, - отвечал курато, - я сейчас же пошлю сказать, чтобы они пришли сюда, и девушка и мать, если она уже приехала, и хозяин, если угодно монсиньору, словом, все, кого только пожелает ваша милость.

Я сам хочу навестить их, - возразил Федериго.

Вашей милости не следует беспокоиться, я сейчас же пошлю за ними, это дело одной минуты, - настаивал недогадливый курато (впрочем, человек добрый), никак не понимая, что кардинал этим посещением хотел одновременно оказать честь несчастной невинной девушке, гостеприимным хозяевам, а в то же время и своему приходскому священнику. Но так как архиепископ повторил своё пожелание, подчинённому оставалось только поклониться и выйти.

Когда эти оба лица показались на улице, все прохожие бросились к ним, и через несколько минут со всех сторон посыпались люди: кто мог, шёл рядом с ними, другие беспорядочно следовали позади. Курато пытался было уговаривать: «Да отойдите же назад, пропустите, да ну, ну же!» Федериго говорил: «Оставьте их», и шёл вперёд, то поднимая руку и благословляя народ, то опуская её, чтобы приласкать ребятишек, вертевшихся под ногами.

Так добрались они до дома и вошли туда, - толпа, сгрудившись, осталась снаружи. В толпе оказался и портной, который шёл позади вместе с другими, вытаращив глаза и разинув рот, не понимая, куда же, собственно, идут. Увидев неожиданно для себя - куда, он стал пробиваться вперёд. Можете себе представить, с каким шумом он это делал, то и дело покрикивая: «Дайте же пройти, кому полагается», - и наконец вошёл в дом.

Аньезе и Лючия слышали на улице всё возраставший гул. Пока они раздумывали, что бы это означало, дверь распахнулась, и показался одетый в пурпур кардинал в сопровождении приходского курато.

Это она? - спросил он своего спутника и на его утвердительный кивок направился к Лючии, которая стояла вместе с матерью. Обе женщины замерли на месте и молчали от растерянности и смущения. Но звук этого голоса, вид, обращение, а больше всего слова Федериго сразу придали им смелости.

Бедняжка моя, - начал кардинал, - богу угодно было подвергнуть вас тяжкому испытанию; но он показал, что не отвёл от вас очей своих, не забыл вас. Он даровал вам спасение и через вас содеял великое дело: явил своё великое милосердие одному, а заодно принёс облегчение и многим другим.

Тут появилась в комнате и хозяйка, которая на шум тоже выглянула в окошко и, увидав, кто входит к ней в дом, бегом спустилась по лестнице, наскоро принарядившись. Почти одновременно из другой двери появился портной. Увидя, что разговор уже завязался, они отошли в уголок, где и остались в почтительном ожидании.

Кардинал им вежливо поклонился, продолжая разговаривать с женщинами, чередуя слова утешения с вопросами, стараясь из ответов уловить, как лучше помочь тем, кто так много выстрадал.

Хорошо бы, все священники были вот такими, как ваша милость, чтобы они немного держали сторону бедняков, а не помогали бы их обманывать, лишь бы от них отделаться, - сказала Аньезе, ободрённая простым и приветливым обращением Федериго и рассерженная мыслью, что синьор дон Абондио, всегда жертвовавший другими, вдобавок ещё стремился отнять у них единственное маленькое утешение - возможность пожаловаться лицу, стоявшему выше его, когда по редкой случайности вышла такая оказия.

Да вы не стесняйтесь, говорите всё, что думаете, - сказал кардинал, - говорите же!

Я хочу сказать, что если бы наш синьор курато исполнил свой долг, всё дело повернулось бы по-другому.

Но когда кардинал стал настаивать, чтобы она объяснилась пояснее, Аньезе очутилась в затруднительном положении: ведь ей приходилось рассказывать историю, в которой она сыграла такую роль, что признаваться в ней, да ещё такому лицу, не очень-то хотелось. Однако она нашла способ выйти из затруднения с помощью маленькой хитрости, а именно: она рассказала об условленном венчании, об отказе дона Абондио, не забыла упомянуть о его ссылке на «начальство», которую он пустил в ход (ну, и Аньезе!), перескочила на покушение дона Родриго, и как, получив предупреждение, им удалось бежать.

Да, - прибавила она в заключение, - вырваться, чтобы снова попасть в ловушку. Если бы вместо этого синьор курато откровенно рассказал нам, как обстоит дело, и сразу обвенчал бедных моих молодых, мы бы тут же уехали тайком и спрятались в таком месте, что даже ветер ничего б не знал. А теперь столько времени потеряно, и вышло то, что вышло.

Синьор курато мне за это ответит, - сказал кардинал.

Нет, нет, синьор, - вдруг заговорила Аньезе. - Я ведь это не к тому говорила. Уж вы его не браните, всё равно сделанного не вернёшь. Да и толку никакого не будет, такой уж он человек: случись в другой раз, всё равно сделает по-своему.

Но Лючия осталась недовольна тем, как была рассказана вся история и прибавила:

Мы тоже плохо поступили; видно, не было воли божьей на то, чтобы дело наше кончилось благополучно.

Но что же вы могли сделать плохого, милая моя девушка? - спросил Федериго.

Несмотря на то, что мать украдкой бросала на неё красноречивые взгляды, Лючия рассказала всю историю с покушением, произведённым в доме дона Абондио, и закончила словами:

Мы поступили плохо, и бог наказал нас за это.

Примите из рук его страдания, вами перенесённые, и не падайте духом, - сказал Федериго. - Ибо кому же радоваться и надеяться, как не тому, кто претерпел и всё же готов обвинять себя самого?

Затем он спросил, где находится жених, и, услыхав от Аньезе (Лючия стояла молча, склонив голову и потупив глаза), что он бежал из родной страны, почувствовал и дал заметить своё удивление и неудовольствие; он выразил желание узнать причину его бегства.

Аньезе, как умела, рассказала то немногое, что знала про Ренцо.

Я слышал об этом юноше, - сказал кардинал. - Но как же человек, замешанный в таких делах, мог считаться женихом такой девушки?

Он был честным юношей, - сказала Лючия, густо покраснев, но твёрдым голосом.

Тихий парень, даже чересчур, - прибавила Аньезе, - об этом вы можете спросить кого угодно, даже у синьора курато. Кто знает, какую путаницу, какие козни они там затеяли? Много ли надо, чтобы оклеветать бедного человека?

К сожалению, это правда, - сказал кардинал, - во всяком случае я справлюсь о нём. - И, узнав имя и фамилию юноши, он записал всё в памятную книжку. Затем прибавил, что рассчитывает через несколько дней побывать в их деревне, что тогда Лючия безбоязненно может приехать туда, а он тем временем постарается приискать такое место, где бы она могла быть в полной безопасности до тех пор, пока всё не наладится к лучшему.

После этого он обратился к хозяевам дома, которые тут же выступили вперёд. Он ещё раз выразил им свою благодарность, которую уже раньше передал через курато, и спросил их, согласны ли они на несколько дней приютить гостей, которых бог послал им.

О, разумеется, синьор, - ответила жена, причём её голос и лицо были гораздо выразительнее этого сухого ответа, вызванного её смущением.

Зато муж, упоённый присутствием столь высокого посетителя, горел желанием отличиться, раз уж выдался такой исключительный случай, и в волнении готовил подходящий цветистый ответ. Он наморщил лоб, отчаянно вращал глазами, сжал губы, напрягал все силы своего ума, искал, рылся в памяти и почувствовал, как у него в голове закружился целый рой разрозненных мыслей и недоговорённых слов - однако время не ждало: кардинал знаками уже дал понять, что это молчание истолковано им в определённом смысле. Тут уж бедняге пришлось открыть рот и произнести: «Представьте себе!» И больше у него так ничего и не вышло. Обстоятельство это не только в данный момент заставило его презирать себя, но и впоследствии тягостное воспоминание об этом немало портило ему удовольствие от выпавшей ему на долю великой чести. И всякий раз, когда он, возвращаясь к этому происшествию, мысленно переносился в ту обстановку, ему, как назло, лезли в голову всевозможные слова, которые были бы во всяком случае лучше этого нелепого: «Представьте себе!» Но, как гласит старинная пословица, «задним умом все ямы полны».

Кардинал отбыл со словами: «Благословение божие да будет над домом сим!»

Затем, уже вечером, он спросил курато, нельзя ли как-нибудь в приличной форме вознаградить этого, человека, судя по всему, небогатого, за оказанное им гостеприимство, которое дорого стоит, особенно в теперешнее время. Курато ответил, что, действительно, ни заработка от ремесла, ни доходов от небольших клочков земли, принадлежащих ему, в этом году, пожалуй, не хватит, чтобы позволить ему быть щедрым к другим, но что ему, мол, удалось сделать сбережения за прошлые годы и он оказался одним из самых зажиточных в округе и может без ущерба позволить себе кое-какие лишние траты, что он охотно и делает, во всяком случае нет никакого способа заставить его принять какое бы то ни было вознаграждение.

Может быть, - сказал кардинал, - ему должны люди, которые не в состоянии уплатить долга.

Разумеется, монсиньор. Ведь бедные люди у нас платят обычно из остатков урожая; ну, а в минувшем году остатков никаких не было, - у всех не хватает даже самого необходимого.

Хорошо, - сказал Федериго, - я беру на себя все эти долги. А вы, будьте так любезны, возьмите у него список этих долгов и оплатите их.

Это составит изрядную сумму.

Тем лучше. И, к сожалению, всё же найдутся ещё более нуждающиеся, у которых нет долгов, потому что никто им в долг не верит.

О, ещё бы! Делаешь, что можешь, но как поспеть всюду в такие времена?

Пусть он их обошьёт за мой счёт, а вы заплатите ему подороже. По совести говоря, в нынешнем году мне всякий расход кажется воровством, раз это не идёт на хлеб, но данный случай - исключительный.

Мы не хотим, однако, завершить историю этого дня, не рассказав вкратце, как закончил его Безымённый.

На этот раз весть о его обращении предшествовала его появлению в долине; она разнеслась быстро и вызвала повсюду недоумение, тревогу, раздражение, ропот. Первым повстречавшимся ему брави, или слугам (что то же самое), он подал знак следовать за собой, и так подряд всем остальным. Все двинулись за ним с какой-то необычной для них нерешительностью, но с привычным послушанием, пока он, в сопровождении все растущей свиты, не прибыл, наконец, в свой замок. Стоявшим у ворот он подал знак присоединиться к остальным. Въехав в первый дворик, он выбрался на самую середину его, там, всё ещё сидя верхом, испустил свой громовый клич: то был обычный сигнал, заслышав который сбегались все его сообщники. В одну минуту люди, рассеянные по всему замку, явились на зов и присоединились к уже собравшимся, поглядывая на своего хозяина.

Ступайте и ждите меня в большом зале, - сказал он, глядя им вслед с высоты своего мула. Потом спешился, отвёл мула в конюшню и пошёл туда, где его ожидали. При появлении Безымённого всеобщее шушуканье сразу прекратилось, все столпились в одну сторону, оставив для него свободной значительную часть зала. Вероятно, всех было человек тридцать.

Безымённый поднял руку, как бы для того, чтобы сохранить это внезапно наступившее молчание; поднял голову, которая и без того возвышалась над головами собравшихся, и сказал:

Слушайте все, и пусть говорит только тот, кого я спрошу. Сыны мои! Путь, которым мы шли до сих пор, ведёт прямо в преисподню. Не мне упрекать вас, когда я шёл во главе вас всех, был самым худшим из вас; но выслушайте то, что я хочу сказать вам. Господь милосердный призвал меня изменить жизнь, и я её изменю, я уже изменил её, и да будет то же со всеми вами. Знайте же и твёрдо запомните, что я скорее приму смерть, чем преступлю его святой закон. Я освобождаю каждого из вас от исполнения моих преступных приказаний, - надеюсь, вы меня понимаете. Более того, я требую от вас не исполнять ни одного из моих прежних приказаний. И запомните раз навсегда, что впредь никто не смеет совершать злодеяния под прикрытием моего имени, на службе у меня. Кто захочет принять эти условия, тот будет мне за родного сына, и я буду счастлив до конца дней своих, когда я откажу себе в последнем куске хлеба, оставшемся в моём доме, чтобы накормить последнего из вас. Кто не согласен, тот получит всё своё жалование и в придачу подарок и - пусть идёт с богом; но сюда чтобы больше ни ногой, разве лишь, если кто захочет изменить свою жизнь: тогда я приму его с распростёртыми объятиями. Сегодня ночью поразмыслите обо всём; завтра я позову вас, поодиночке, чтобы узнать ответ, и тогда вы получите новые приказания. А теперь расходитесь по своим местам. И бог, явивший мне своё милосердие, да внушит вам доброе решение.

На этом он кончил. Глубокая тишина царила вокруг. Как ни разнообразны и беспорядочны были мысли, кипевшие в этих буйных головах, внешне они ни в чём не выражались. Брави привыкли воспринимать голос своего синьора как выражение его твёрдой воли, возражать против которой бесполезно - и голос этот, объявлявший теперь об изменении воли, звучал для них всё так же властно. Ни одному из них даже и в голову не пришло, что после обращения Безымённого можно возражать ему, как всякому другому человеку. Они видели в нём святого, одного из тех святых, которых рисуют с высоко поднятой головой и с мечом в руке. Помимо страха, они питали к нему (главным образом те, кто родился у него в замке, а таких было большинство) привязанность как вассалы; все они преклонялись перед ним и в его присутствии испытывали, скажу прямо, какую-то неловкость, которую чувствуют даже самые грубые и дерзкие души перед человеком, чьё превосходство они признают. И хотя слова, что они услышали из его уст, были чужды их слуху, они звучали правдиво и находили отклик в их душах: если они тысячу раз глумились над тем, что он говорил, то не потому, что не верили в это, но потому, что этим глумлением они хотели рассеять страх, который охватил бы их, вдумайся они в это серьёзно. И теперь, когда они увидели действие этого страха на душу такого человека, как их господин, все они, кто больше, кто меньше, оказались на некоторое время во власти этого чувства. Помимо всего этого, те, кого утром не было в долине, первыми узнали про великую новость и воочию видели всё, а потом и сами рассказывали другим про радость и ликование населения, про любовь и глубокое почтение к Безымённому, которые вытеснили былую ненависть, былой ужас перед ним. Так что в том человеке, на которого они привыкли смотреть, так сказать, снизу вверх, даже тогда, когда они сами были, в огромном большинстве, частью его силы, они видели теперь какое-то диво, кумир толпы. Они видели его вознесённым над людьми, правда, по-иному, чем прежде, но всё так же высоко, - как всегда выходящим из обычных рамок, как всегда в первой шеренге.

Итак, они стояли в растерянности, неуверенные друг в друге и каждый в самом себе. Кто злобствовал, кто строил планы, куда бы ему пойти искать прибежища и службы; кто раздумывал, сможет ли он приспособиться и стать порядочным человеком; кто, задетый за живое словами Безымённого, чувствовал некоторую склонность последовать им; кто, не принимая никакого решения, собирался на всякий случай обещать всё, а пока продолжать есть хлеб, предлагаемый от чистого сердца и такой скудный в те дни, и тем выиграть время. Все затаили дыхание. А когда Безымённый в конце своей речи снова поднял властную руку, подавая знак, что пора расходиться, они удалились гурьбой, понурив головы, словно стадо овец. За ними вслед вышел и он сам, остановился сначала посреди дворика и при слабом сумеречном свете смотрел, как они расходились, направляясь каждый к своему месту. Потом он поднялся наверх за фонарём, снова обошёл дворики, коридоры, залы, проверил все входы и, убедившись в том, что всё в порядке, отправился, наконец, спать. Да, именно спать, потому что сон одолевал его.

Никогда, ни при каких обстоятельствах у него не было такого множества запутанных и вместе с тем неотложных дел, как сейчас (поскольку он сам всегда искал их), и всё же сон одолевал его. Угрызения совести, которые не дали ему сомкнуть глаз в прошлую ночь, не только не улеглись, но, наоборот, голос их становился всё громче, всё неумолимее, всё строже - и всё же сон одолевал его. Весь уклад, весь способ управления, установленный им у себя за много лет с такими стараниями, с таким своеобразным сочетанием смелости и упорства, - всё это он сам несколькими словами поставил под сомнение. Беспредельную преданность своих сообщников, их готовность пойти на всё, эту верность разбойников, на которую он так давно уже привык опираться, всё это он теперь сам же поколебал. В его поступках воцарилась полнейшая путаница, в доме его поселились замешательство и неуверенность, и всё же сон одолевал его.

Итак, он вошёл в свою комнату, приблизился к своему ложу, которое было для него столь тернистым в прошлую ночь, и опустился тут же на колени, собираясь помолиться. И действительно, в каком-то затаённом и укромном уголке своей памяти он нашёл молитвы, которые его приучали повторять ещё в детстве. Он начал читать их, и эти слова, так долго лежавшие под спудом, одно за другим приходили ему на память, словно клубок ниток, который постепенно разматывается. Необъяснимое, смешанное чувство овладело им: какая-то сладость в этом зримом возвращении к привычкам невинного детства и невообразимая мука при мысли о той пропасти, которую он сам создал между тем временем и настоящим; пламенный порыв искупить свои дела, прийти к новому сознанию, к новому состоянию духа, приближающемуся к чистому детству, к которому он уже вернуться не может, и, наконец, благодарность, надежда на то милосердие, которое могло привести его к такому состоянию и уже дало ему столько знамений этой своей воли. Встав с колен, он лёг на кровать и тут же заснул.

Так закончился этот день, о котором много говорили ещё в ту пору, когда писал наш аноним; и не будь его, теперь об этом дне, по крайней мере о его подробностях, ничего бы не знали; правда, вышеназванные Рипамонти и Ривола без конца повторяют, что столь прославленный злодей после свидания своего с Федериго чудесным образом и навсегда изменил свою жизнь. Но много ли таких, кто читал книги обоих этих авторов? Пожалуй, их ещё меньше, чем будущих читателей нашей книги. И кто знает, сохранилось ли в самой долине, - если бы даже нашёлся кто-нибудь, у кого были бы охота и уменье разыскать её, - хоть какое-нибудь бледное и смутное предание об этом происшествии? Ведь с тех пор произошло так много событий!