Я никогда героем не была. Я никогда не был героем

Я НИКОГДА ГЕРОЕМ НЕ БЫЛА

Стук сердца. Сумрачные аккорды струнных, светлая мелодия флейты…

Кто она – Ольга Берггольц?..

Большинство ленинградцев услышали ее впервые в дни блокады… Почти никто не знал ее в лицо, но все знали ее голос. Знали и ждали встречи. Многие вспоминали ее голос с благодарностью. Это не преувеличение: им голос Берггольц помог выжить в блокадную зиму. Выжить, обрести надежду и – победить…. Он остался в памяти тысяч ленинградцев.
Кто она? Нет. Она - обыкновенная женщина. Обыкновенная... и необыкновенная.

Ольга Федоровна (Фридриховна) Берггольц родилась 16 мая 1910 г. в Петербурге в семье обрусевшего немца (потомок обрусевшего шведа, взятого в плен при Петре I), Федора (Фридриха) Христофоровича Берггольца, отец был заводским врачом, мать, Мария Тимофеевна - учительница кройки и шитья при заводской школе. Младшая сестра - Мария.

Детские годы прошли на окраине Невской заставы. Жизнь подарила ей все, что можно пожелать: обаяние и страсть, талант и душу, золотую косу до пят и синие глаза. Она могла бы быть княжной, а стала комсомолкой. Такой уж был у нее характер, отвечающий характеру самого времени. В 1920-х росла и училась в трудовой школе.

Современники вспоминали Берггольц как юную, чистую, доверчивую девушку, с сияющими глазами: в ней был обаятельный сплав женственности и размашистости, острого ума и ребячьей наивности. Дома перед многочисленными друзьями она разыгрывала мини-спектакли, рассказывая веселые истории. Не будь Ольга поэтессой, она могла бы быть прекрасной актрисой, говорили ее знакомые. Берггольц нередко выступала на литературных вечерах и с удовольствием состязалась в остроумии во время застолий. Все окружающие ее друзья признавали, что никто так не любил людей, как Берггольц.

Однажды она, скромная школьница, пришла на заседание ленинградского Союза поэтов. В поэтической гостиной особняка возле Невского проспекта, среди взрослых литераторов, девочка совсем растерялась. Ее внимание привлек рояль, чехол которого был расписан автографами знаменитых поэтов. Удивило, что фамилии вышиты разноцветными нитками. Среди них была даже подпись: Ал. Блок. У этого рояля, пересилив страх, девочка прочитала свои стихи "Каменная утка".

Я каменная утка,
Я каменная дудка,
Я песни простые пою.
Ко рту прислони,
Тихонько дыхни,
И песню услышишь мою.

Лежала я у речки,
Простою землею,
Бродили по мне журавли.
А люди с лопатой
Приехали за мною,
В телегах меня увезли.
Мяли меня, мяли
Руками и ногами,
Сделали птицу из меня.
Поставили в печку,
В самое пламя,
Горела я там три дня.
Стала я тонкой,
Стала я звонкой,
Точно огонь, я красна.
Я каменная утка,
Я каменная дудка,
Пою потому, что весна.

Когда чтение закончилось, к девочке подошел известный детский писатель - огромный Корней Иванович Чуковский, обнял за плечи и пропел-прогудел: "Ну, какая хорошая девочка! Какие ты стишки прекрасные прочитала!" И повернулся ко всем: "Товарищи, это будет со временем настоящий поэт".

Корней Иванович не ошибся. Как не ошиблись и М. Горький и С. Маршак - они тепло отзывались о стихах и поддерживали творчество Ольги Берггольц.

1924 году в заводской стенгазете были опубликованы первые стихи Ольги Берггольц. В 1925 году пришла в литературное объединение рабочей молодежи «Смена», а в начале 1926 года познакомилась там с Борисом Корниловым (1907-1938) - молодым поэтом, за которого вскоре вышла замуж. Ей было 16, ему – 19.

В 1926 году Ольга и Борис стали студентами Высших курсов при Институте истории искусств. Здесь выступали Багрицкий, Маяковский, И.Уткин. Борис на курсах не задержался, а Ольга несколько лет спустя была переведена на филологический факультет Ленинградского университета.

В 1930 она по распределению уехала в Казахстан, где стала работать разъездным корреспондентом казахской газеты “Советская степь”. В краевой газете людей было мало, а работы много. Появились первые книги её очерков. Лирика Берггольц начала 30-х годов была внутренне счастливой, наполненной радостным предвкушением жизни, счастья. Первую книгу стихов Ольги отметил М. Горький.

«Ваши стихи понравились мне. Они кажутся написанными для

себя, честно… Это очень цельно, и этого вполне достаточно на жизнь хорошего человека».

После возвращения из Казахстана в Ленинград Ольга была принята на должность редактора "Комсомольской страницы" газеты завода "Электросила", с которой сотрудничала в течение трех лет. Позднее работала в газете "Литературный Ленинград".

Но жизнь готовила «хорошему человеку» тяжелые жизненные испытания: расстрел первого мужа, смерть двух дочерей. В 1938 г. писательница была арестована по ложному обвинению и провела в тюрьме страшные 149 дней и ночей, которые травмировали ее на всю жизнь, но не лишили стойкости.

Несмотря на все выпавшее, смогла выстоять и остаться собой.

А я вам говорю, что нет

напрасно прожитых мной лет,

ненужно пройденных путей,

впустую слышанных вестей.

Нет невоспринятых миров,

Нет мнимо розданных даров,

Любви напрасной тоже нет,

Любви обманутой, больной,

ее нетленно чистый свет

всегда во мне,

всегда со мной.

И никогда не поздно снова

Начать всю жизнь,

Начать весь путь,

и так, чтоб в прошлом бы – ни слова,

ни стона бы не зачеркнуть.

Шёл 1941 год. Лишь Великая Отечественная война, лишь всенародное бедствие заставили Ольгу Берггольц очнуться после пережитого. Горе теперь было у всех общее.

Ее имя неразрывно связано с историей Великой Отечественной войны и с блокадой Ленинграда. Берггольц, оставаясь в родном городе все 900 дней блокады, работала на Ленинградском радио.

Уже в августе 1941 года в радио-эфире зазвучал голос поэтессы - она зачитывала репортажи с фронта, очерки, письма. Чем тяжелее становилось положение города, затянутого петлёй блокады, тем необходимее был для горожан именно голос О. Берггольц, всегда

Звучавший с какой-то особой доверительностью, помогавший жить.

Страдания города, лишённого хлеба, воды и света, перешли все

квартирах.

Первая блокадная зима убила многих горожан. Гитлеровцы

Рассчитывали сломить дух ленинградцев голодом и холодом. Спустя

годы оставшимся в живых блокадникам не верилось, что они могли

такое вынести.

Обессиленных, истощенных людей в темноте промерзших квартир порой объединял только голос радио. Часто голос радио был голосом Ольги Берггольц. Она обращалась к ленинградцам, с неистовой энергией убеждая их держаться, верить в победу и жить дальше, декламировала свои стихи.

Они шли от сердца к сердцу. Они были предельно достоверны по деталям блокадного быта и интонации. Ведь писал их человек, который страдал вместе со всеми, недоедал, склонялся при свете коптилки над тетрадью, дул на замерзшие руки, согревая дыханьем непослушные пальцы.

Литературовед и критик А. Л. Павловский, мальчишкой переживший блокаду, описывает восприятие блокадниками её голоса и её стихов в страшном феврале 1942 года: «Все ждали радио – голоса надежды и ободрения. И вот однажды… в чёрных тарелках радио послышалось лёгкое шуршание… Сколько людских сердец встрепенулось тогда ему на встречу! Сквозь шуршание и треск, собираясь с силами и вновь обессиливая, пробивался к людям чей-то слабый женский голос. И все услышали: голос говорил стихами! …То, что голос говорил стихами, было невероятно, необыкновенно!»

Все дни блокады Ленинграда тихий голос этой хрупкой женщины был олицетворением стойкости города. Блокаду Ленинграда не пережил ее второй муж. Она сама, обессиленная от голода, часто ночевала в студии, но никогда не теряла силы духа. Три года почти ежедневно она вещала на радио. Даже в самые тяжелые и голодные дни Ольга шла работать, потому что знала - ее ждут ленинградцы.

Я никогда героем не была,

Не жаждала ни славы,

Ни награды.

Дыша одним дыханьем

С Ленинградом,

Я не геройствовала, а жила.

Ее называли и называют "музой блокадного города", "Мадонной блокады" и просто "нашей Олей» ”. Это очень высокая и почетная аттестация. И вполне заслуженная.

Блокадные стихи Берггольц появились в тоненьком сборнике “Ленинградская поэма” еще в блокаду. Именно с тех пор запечатлелись в памяти пронзительные в своей простоте строки:

Был день как день.

Ко мне пришла подруга,

Не плача, рассказала, что вчера

Единственного схоронила друга,

И мы молчали с нею до утра.

Какие ж я могла найти слова?

Я тоже ленинградская вдова.

Мы съели хлеб, что был отложен на день,

В один платок закутались вдвоем,

И тихо-тихо стало в Ленинграде.

Один, стуча, трудился метроном....

В этих строках все узнаваемо, все так и было -кроме одной, пожалуй, детали: метронома. Значение этой подробности блокадного быта, пожалуй, преувеличено в позднейших воспоминаниях. Никакого метронома в квартирах рядовых ленинградцев не было слышно. Большинство домашних радиоточек было реквизировано или по крайней мере отключено. Но услышанное где-нибудь на работе, на дежурстве потом передавалось из уст в уста, пересказывалось, помогало жить. А стихи запоминались наизусть:

Вставал рассвет балтийский ясный,

Когда воззвали рупора:

“Над нами грозная опасность.

Бери оружье, Ленинград! ”

А у ворот была в дозоре

Седая мать двоих бойцов,

И дрогнуло ее лицо,

И пробежал огонь во взоре.

Она сказала: “Слышу, маршал.

Ты обращаешься ко мне.

Уже на фронте сын мой старший,

И средний тоже на войне.

А младший сын со мною рядом,

Ему семнадцать лет всего,

Но на защиту Ленинграда

Я отдаю теперь его.... ”

Блокадные стихи Берггольц можно цитировать бесконечно. «Я думаю, что никогда больше не будут люди слушать стихи так, как слушали в ту зиму голодные, опухшие, еле живые ленинградцы,» – вспоминала позднее О. Берггольц. Нехитрыми средствами, не задумываясь о литературной технике, она добивалась главного: своим голосом, стихом-беседой, доверительным и искренним монологом - обращением сплачивала людей в некое «блокадное братство».

Ольга Берггольц, тогда ещё сама не понимая, стала живой

кислородом мужества и уверенности. Безошибочно точные слова,

звучащие из ледяных громкоговорителей, приравнивались

ленинградцами к пайке блокадного хлеба. Они не утоляли голода, но

вселяли надежду.

Поэтесса вспоминала потом: «Когда Ленинград оказался в кольце,

Долгое время, до начала действия «дороги жизни», единственной

Нашей связью с Большой землёй был эфир, радио. Немцы устраивали

нам всяческие помехи, но мы упорно, ежедневно прорывались к

Большой земле – и каждый раз со стихами!»

Я говорю с тобой под свист снарядов,

угрюмым заревом озарена.

Я говорю с тобой из Ленинграда,

страна моя, печальная страна…

Ольга Берггольц была награждена орденом Ленина, орденом Трудового Красного Знамени и медалями. А немцы внесли ее в список лиц, подлежащих после взятия города немедленному уничтожению.

Находясь в самом эпицентре трагедии, она могла погибнуть

каждую минуту: от голода, от обстрела, как погибали сотни и тысячи

её сограждан. Она падала в снег от голодного обморока, но находила

в себе силы подняться. Лёгкую, гнущуюся под ветром, её видели то на

заснеженных улицах около Радиокомитета, то в цехах Кировского

завода, то в дивизиях перед солдатами. Она была частичкой

Ленинграда, она была ленинградкой по самой своей душевной

(стихотворение «Ленинградке»)

Еще тебе такие песни сложат,

Так воспоют твой облик и дела,

Что ты, наверно, скажешь: - Не похоже.

Я проще, я угрюмее была.

Мне часто было страшно и тоскливо,

Меня томил войны кровавый путь,

Я не мечтала даже стать счастливой,

Мне одного хотелось: отдохнуть…

Да, отдохнуть ото всего на свете –

От поисков тепла, жилья, еды.

От жалости к своим исчахшим детям,

От вечного предчувствия беды.

От страха за того, кто мне не пишет

(увижу ли его когда-нибудь?),

От свиста бомб над беззащитной крышей,

От мужества и гнева отдохнуть.

Но я в печальном городе осталась

Хозяйкой и служанкой – для того,

Чтобы сберечь тепло и жизнь его.

И я жила, преодолев усталость.

Я даже пела иногда. Трудилась.

С людьми делилась солью и водой.

Я плакала, когда могла. Бранилась

С моей соседкой. Бредила едой.

И день за днем лицо мое темнело.

Седины появились на висках.

Зато, привычная уже к любому делу,

Почти железной сделалась рука.

И не проходят даром эти дни,

Неистребим свинцовый их осадок.

Сама печаль, сама война глядит

Познавшими глазами ленинградок.

Однажды, в январе 1944 года, к Ольге Берггольц пришла девушка

по имени Нина. Она попросила поэтессу написать о её

двадцатилетнем брате, погибшем в боях при снятии блокады

Ленинграда. Так была рождена поэма «Памяти защитников». Спустя

сорок лет на вопрос корреспондента, почему из всех поэтов, живущих

и работавших в городе, Нина выбрала именно Ольгу Берггольц, она

ответила: «Ольга Берггольц была нашей совестью».

Он придёт, ленинградский торжественный

тишины и покоя, и хлеба душистого полный.

О, какая отрада,

Какая великая гордость

Знать, что в будущем каждому скажешь в ответ:

– Я жила в Ленинграде

В декабре сорок первого года,

Вместе с ним принимала

известия первых побед.

После Победы именно к Ольге Берггольц обратились ленинградцы с просьбой создать «Реквием». И тогда она дала свой голос мемориальной стеле Пискарёвского кладбища:

Здесь лежат ленинградцы.

Здесь горожане – мужчины, женщины, дети.

Рядом с ними – солдаты - красноармейцы.

Всею жизнью своею

Они защищали тебя, Ленинград,

Колыбель революции.

Их имён благородных мы здесь перечислить

не сможем

Так их много под вечной охраной гранита.

Но знай, внимающий этим камням:

Никто не забыт, и ничто не забыто.

Подвиг её поэтической души, совершённый в дни и часы

трагических испытаний, стал движущей силой, энергией,

поднимающей человеческие души на общий подвиг Жизни.

Дарья Власьевна, соседка по квартире,

сядем, побеседуем вдвоём.

Знаешь, будем говорить о мире,

о желанном мире, о своём.

Вот мы прожили почти полгода,

полтораста суток длился бой.

Тяжелы страдания народа –

наши, Дарья Власьевна, с тобой.

…Для того, чтоб жить в кольце блокады,

Ежедневно смертный слышать свист, –

Сколько силы нам, соседка, надо,

Сколько ненависти и любви…

Столько, что минутами в смятенье

Ты сама себя не узнаёшь:

– Вынесу ли? Хватит ли терпенья?

– Вынесешь! Дотерпишь! Доживёшь!

В осаждённом Ленинграде Берггольц написала свои лучшие стихи

и поэмы: «Февральский дневник» (1942), «Ленинградскую поэму»

(1942), «Памяти защитников», «Твой путь» (1945).

Умерла Ольга Федоровна Берггольц 13 ноября 1975 в Ленинграде. Похоронена на Литераторских мостках Волковского кладбища.

О ее трудной и прекрасной по своей человеческой отзывчивости судьбе очень точно написал когда-то ее товарищ поэт Анатолий Чивилихин.

Но снайперы и командиры,

Ожесточенные войной,

Частицей сердца благодарны

Сердечной женщине одной,

Что говорить могла с народом

О нас о всех, как о себе,

Ревнивая к его невзгодам,

К его страданьям и борьбе.

Все, что она делала во время блокады, все, что писала, все, что говорила в микрофон, осталось не только как документ. Это все живо в самом воздухе мужественного города.

“Когда он сам начинал писать, это было так, как если бы никто до него не сочинял рифмованных строк”. Так писал об Александре Самсоновиче Гингере (1897-1965) Гайто Газданов.

В прошлом номере “НЮ” мы познакомили вас с замечательной поэтессой русского Парижа Анной Присмановой. Теперь представляем стихи ее мужа - Александра Гингера. В его поэтическом таланте, равно как и в его удивительной порядочности, в русском литературном Париже не сомневался никто. Лучшие критики “первой волны” эмиграции - Адамович, Вейдле, Терапиано всегда ценили этот поразительный дар. И недоумевали, почему он на долгое время исчезал со страниц журналов и поэтических сборников. И лишь потом многие поняли - Александр Самсонович просто не хотел мешать своей спутнице жизни, которую боготворил.

Он появился в Париже в 1921 году, ошеломив литературную публику первой книгой стихов “Свора верных” (1922). Вышедший через три года второй сборник “Преданность” подтвердил появление поэта высокого таланта.

Третьего поэтического издания - “Жалоба и торжество” - пришлось ждать двенадцать лет. К этому времени была уже семья, двое сыновей. И какая-то непонятная отстраненность от русских литературных кругов. Они с Присмановой жили своей жизнью, по своим правилам, и многим некоторые их поступки казались не совсем нормальными. Так, в разгар пушкинских дней 1937 года они появились на одном торжественном собрании, посвященном 100-летию гибели великого поэта, загримированными под Александра Сергеевича и Наталью Николаевну. И причем, в этом не было никакой игры - просто им казалось, что сейчас надо вести себя именно так. Так же Гингер и писал стихи - странно, не по обычным канонам.

Когда началась война, Александр Самсонович не пошел отмечаться в участок, что поспешили сделать почти все другие евреи их округа. И остался жив.

Не нашил желтую звезду и, прячась от облав, встретил день освобождения.

После войны его поэзия стала более заметна. Вышла еще одна книга - “Весть”. Она явила во многом нового Гингера. Стихи были ясные, прозрачные и больше следовали классическим традициям.

В 1960 году Александр Самсонович похоронил жену и до конца жизни верил, что душа ее переселилась в новое и светлое тело. Ведь, как оказалось, в довершение ко всем своим странностям, он был еще и буддистом, что всегда тщательно скрывал.

Тексты публикуются по книге “Весть”, увидевшей свет в парижском издательстве “Рифма” в 1957 году.

Виктор Леонидов, зав.архивом-библиотекой Российского Фонда культуры.

никогда
я не буду
героем

АЛЕКСАНДР ГИНГЕР

Ознобов и бессонниц тайных
нас утомляет череда
сцепленьем слов необычайных,
не оставляющих следа.

Средь ночи добровольно пленной,
при поощреньи щедрой тьмы,
мы пишем письма всей вселенной,
живым и мертвым пишем мы.

Мы пишем как жених невесте,
нам перебоев не унять,
чужим и дальним шлём мы вести
о том, чего нельзя понять.

Мы покричим, но не услышат,
не вспыхнут и не возгорят,
ответных писем не напишут
и с нами не заговорят.

Тогда о чем же ты хлопочешь,
тонический отживший звон,
зачем поешь, чего ты хочешь,
куда из сердца рвешься вон?

ИМЯ
Никогда я не буду героем
ни в гражданской войне, ни в другой,
но зато малодушья не скрою
перед Богом и перед собой.

О бездонная горькая честность -
одинокая смелость моя!
Соблазнительная неуместность
нарцистического бытия...

Я люблю на меня не похожих:
пехотинца, месящего грязь,
и лубочного всадника тоже,
под шрапнелью держащего связь.

Но геройству не счесть категорий:
сколько крови, и гноя, и слез,
горя женщин и детского горя,
седины... этот пепел волос!

Не солдат, кто других убивает,
но солдат, кто другими убит.
Только жертвенность путь очищает
и душе о душе говорит.

Оттого-то широкораменный
нам не люб низколобый атлет,
лишний груз для души современной,
для труда наступающих лет.

Пусть я буду пустой чужестранец,
но могу я тебя восхвалить,
слабый: туберкулезный румянец,
сильный: воли вощеная нить.

Воспаленный чахоточным жаром
узкогрудый воздушный герой!
Пред тобою склонились недаром
поколенья и бредят тобой.

В небеси совершенныя славы
(это - официальный Приказ),
ты в легенду вступаешь по праву,
кинув имя. Осталось для нас.

Вдоль сухого латинского сада
есть название улицы, есть.
В этом гордость столичного града
и о духе бессмертная весть.

Я хотел бы на улице этой
проживать и мечтать о тебе,
в зимней стуже и в пламени лета
вспоминать о воздушной судьбе,

Высекая мечтой лапидарной
в камне сердца - из выспренних сфер
три луча для земли благодарной:
Гинемер. Гинемер. Гинемер.

УГОЛ Незаслуженное чудо
ожидает за углом
тех, которым очень худо.
Обгони стоячий дом.

Усмири тревожный трепет
в шумной и большой груди.
Удержи сердечный лепет.
Темный угол обойди.

Воцари в спокойном сердце
золотую пустоту,
победи в пустынном сердце
кровяную суету.

Темный угол, угол дома
обойди и обогни.
Грянули раскаты грома,
брызнули его огни.

Тех, которым было худо,
белым счастьем обожгло.
Неожиданное чудо
не случиться не могло.

Смуглянка


Попросту говоря, я никогда им не был.
Война… Она вошла в мою жизнь очень тихо. Не незаметно, нет - просто тихо. Постучалась в окошко, виновато улыбнулась, мол, вы позволите?
И вошла в дом.
Сначала только сводками с фронта, становящимися все более неутешительными, потом – убитым случайным немцем мальчонкой, которому я когда-то леденцы покупал. Он сиротой был, тот мальчонка. Смышленый такой, мне - как младший брат.
Правда, об его смерти я узнал уже будучи в лётном оренбургском училище. Двадцать третьего июня я – первой волной – пошёл записываться на фронт.
Что я испытывал в этот момент, шагая по распалённым летним зноем, встревоженным улицам?
Юношеский азарт и нетерпение? - Нет. Я никогда не воспринимал Войну как игру в войнушку.
Страх? - Нет. Я шёл размеренно и спокойно, сердце моё билось неторопливо и размеренно.
Я понимал, что это необходимо, но не повторял, пытаясь убедить себя самого: «нужно! нужно!». Это понимание было тихим, ровным, спокойным - и неизбежным.
Я знал: я могу погибнуть. Осознание этого было тяжёлым, как камень на груди, лишённым лихорадочной паники.
Я знал… И всё равно шёл.
Шёл с Андреем Александровым, в будущем – лейтенантом Кузнечиком, и был в тот день полной противоположностью моего друга. Впрочем, мы всегда были противоположностями с ним. Нервничающий, рвущийся на амбразуры, глядящий беспокойными темными глазами Андрей - уверенный, неторопливый и обстоятельный я. Никогда не понимал, почему Андрей вечно рвётся что-то кому-то доказывать, доказывать, что он лучший, достойный и так далее. Не понимал, но принимал - со всеми потрохами. Он, в конце концов, мой друг.
На фронт меня приняли без проволочек. Комиссия даже сказала, что у меня идеальное состояние для солдата, и спросила мои пожелания – куда бы я хотел: артиллерия? зенитчик? сапёр? танкист? лётчик?..
Я повёл голыми плечами в зябких мурашках и растеряно окинул взглядом полупустую комнату. Честно: мне было всё равно, главное - на фронт, поэтому я и был в растерянности. Но тут взгляд мой натолкнулся на плакат «Комсомол – на самолёты!» с красавцем-лётчиком на фоне синего неба…
Иногда я думаю: может, пойди я в сапёры или танкисты, моя жизнь сложилась бы иначе? Но сразу же отметаю эти мысли. Сложилось так, как сложилось.
Андрей также пошёл в лётчики, и я был этому ужасно рад - без меня это щуплое нелепое создание на тонких ножках пропало бы, как пить дать. Правда, его мурыжили намного дольше меня: тощий, хлипкий Александров никак не подходил под образ идеального солдата.
Месяцы в лётном оренбургском училище прошли быстро и незаметно, так же, как быстро и незаметно я впитывал информацию. А по вечерам слушал сводки с фронта, кусал губы и смотрел в окно отчаянными глазами, видя себя – истинным асом, истребляющим немцев сотнями. Истребляющим спокойно, размеренно, сосредоточено, без азарта. Не себе в удовольствие, а потому, что так нужно.
А потом потекли фронтовые будни. Нас долго не пускали в бой, оберегали… Смотрели на нас как на мальчишек, почти детей, которые по какой-то злой шутке судьбы оказались на войне. Я понимал их, этих «стариков», стреляных воробьёв, и терпеливо ждал, когда меня пустят в бой – а Кузнечик (уже Кузнечик!) страшно злился. Говорил, что он сюда пришёл не на балалайке пиликать и в бубен бить (ему этого и дома хватало, разве что балалайка была подороже), а драться. И говорил он это азартно и весело, так, будто бы после боя его и немцев позовут с балкона обедать. Мой отчаянный, мой бедный, глупый друг, мой милый названный брат.
Я никогда не был героем. В своей жизни я сбил всего лишь один самолёт.
Просто я понимал, что так нужно.

Кузнечик

Я никогда не считал себя героем, но очень хотел им быть. Знаете, так, чтобы ордена и медали сверкали на груди солнечным блеском! Чтобы ловить восхищённые взгляды девушек и слышать свой адрес: «Товарищ герой Советского Союза, товарищ герой Советского Союза!», чтобы как минимум погоны полковника на плечах, чтобы циничная усмешка в ответ на взгляды перепуганных новичков и снисходительное «ничего, обстреляешься еще», и картинная красивая затяжка. Чтобы цедить слова сквозь зубы, и чтобы каждое слово ценилось, как золото моих орденов! Чтобы – уважение командира и трепет желторотиков!
Обо всём этом я думал, шагая с Витькой в военкомат. Дурак был, что скажешь… Теперь я могу даже назвать причину всем этим мыслям: отец. Отец никогда не был мною доволен. Всегда требовал быть лучше, сильнее, умнее. Я никогда не слышал от него похвалы, мне никогда не говорили «Андрей, ты - молодец, мы гордимся тобой, мы счастливы, что ты - наш сын!», а я безумно хотел это услышать. Вот и рвался в бой – теперь уже в прямом смысле. Хотелось поймать восхищённый взгляд и горделиво распрямить спину и вздёрнуть подбородок – любуйтесь, мол!
Как я злился, когда меня пытались убедить, что я не годен, что я не выдержу фронтовых нагрузок! Мне хотелось закричать: «Да что вы понимаете!», кинуться с кулаками, что угодно, лишь бы они пропустили меня на фронт… Как думал тогда - к славе и почестям. Пропустили-таки, хоть и назвали глистой, а я покраснел, как девчонка - в моей интеллигентной, музыкальной семье такие слова в жизни не использовались!
Месяцы в лётном училище тянулись для меня, как резина. Каждый вечер я засыпал, дрожа от предвкушения: скорей бы, скорей бы в бой! Мне казалось, что я – прирождённый лётчик, что в первом же бою собью какую-нибудь важную шишку, немецкого аса, за которым наша авиация уже два месяца гоняется. И во сне я видел его перекошенное от ужаса лицо: боже! Да это же майор (или полковник) Александров! Я погиб!
…а иногда я просыпался посреди ночи и вдруг чувствовал тянущую боль в груди, и у меня начинало больно щипать в глазах. Перед глазами теперь плыли не эти заманчивые картинки, а мамино бледное, тонкое лицо, и папа, вдруг побелевший и постаревший на несколько десятков лет, и отчаянный стыд обжигал мне сердце и душу…
Но к утру я уже забывал об этом и снова горел желанием боя и юношеским азартом. Скорей бы, скорее, скорей!
Я понял, что война - совсем не игрушки очень поздно. Только когда погиб Мишка, он же с лёгкой руки нашего командира, Смуглянка. Я долго плакал, привалившись к стене, мелко дрожал и постыдно, по-девичьи тонко всхлипывал, а потом весь былой азарт, вся глупая радость улетучилась, как не было, и вспыхнули впоследствии только один раз - когда я сбил свой первый самолёт. А вместо этих пылких чувств, искристых, как шампанское, появился лихорадочный страх, что я могу не вернуться. Не вернуться к своей семье. Ни - ког - да их больше не увидеть.
Тогда я… Боже мой, каким эгоистичным ребёнком я тогда был! Я впервые за два-три месяца написал родителям письмо, длинное, эмоциональное, переполненное восклицательными знаками, признаниями в любви и просьбах о прощении, ведь в военкомат я фактически сбежал и родителей поставил перед фактом:
Я иду на фронт.
Я могу умереть.
И ваше мнение меня не интересует.
Идиот!
А они ведь не хотели отпускать меня - боялись… Теперь-то я понимал, что отнюдь не напрасно.
А знаете, что самое удивительное и самое горькое? - Исчезло это мальчишество и азарт - исчезли насмешливые подколки командиров и снисходительные взгляды. Появилось искреннее уважение, но я даже заметил-то это не сразу. Вот ведь правду говорят: сбывается, когда уже к чёрту не надо.
Хах… Я… Я никогда не был героем. Сначала меня вёл за собой азарт, пьянящий, как креплёное, горячее вино. А потом это опьянение слетело с меня, как семь покрывал Саломеи, и остался страх. Только я, вопреки ему, всё равно каждый день спокойно и сосредоточено шёл в атаку.
Но разве это геройство?

Я никогда не считал себя героем.
Я был простым мальчишкой из узбекской семьи, но на официальной родине своей жил лишь первые шесть лет своей жизни. Затем мы переехали в деревушку под Ростовом-на-Дону, к родственникам, и именно эта деревушка стала моей настоящей родиной. Знаете, такая глухая деревенька где-то посредине густого леса, десяток домов и вялые жёлтые подсолнухи, милее которых нет ничего на земле.
Я любил смотреть на лес, что окружал деревню. Всегда, в любое время года, время дня и ночи, но особенно полюбилось мне хрустальное осеннее утро: золотой лес, дрожащие прозрачные капли от ночного дождя на ярких листьях, тонкие веточки… Они тянутся вверх, к небу, и расчерчивают его своими неровными линиями на рваные лоскутки синего платочка с нежных девичьих плеч. Я любил любоваться на такие плечи - чего уж там.
А ещё я любил, сидя на завалинке, наигрывать на гитаре, нежно оглаживать ладонью её жёлтый бок и негромко петь. Петь - конечно же! - о любви, о том, как хорошо жить на этой удивительно красивой земле, о том, как разливается по весне река, о буйном ледоходе и сумрачном, густом осеннем вечере… Меня слушали заворожено, а я.. Я слушал лес. Нежный шелест тополиной листвы нашёптывал мне свои мотивы, а я как мог передавал их своим односельчанам. И - не побоюсь этого слова - я был счастлив, счастлив до жара где-то у самого сердца. Мне, впрочем, для счастья немного-то надо было: гитара, мамина улыбка, папин тёплый взгляд, горький запах тополя и чёткое осознание того, что у меня есть дом.
Когда по старенькому барахлящему радио передали, что началась война, я сначала даже не понял, не осознал этой новости.
Какая война?!
Как - война, если вон, у меня тюльпаны потихоньку зацветают под окном, если утки в лесу кричат нежно и тревожно, будто ища любви, если небо над головой такое чистое-чистое?!
Как - война, если земля у нас перед домом, где огород, такая плодородная и жирная?
Как - война, если гитара звучит так нежно и напевно?..
Я не мог, не мог поверить, пока немцы с самолётов не разбомбили нашу деревеньку. Пролётом разбомбили, равнодушно, рутинно.
Я успел схватить сестрёнку и убежать, минуя осколки мин, спасая не себя - её, но также я успел увидеть, как горели ярким оранжевым пламенем, почти прозрачным на ласковом солнышке, мои тюльпаны. Наш огород, наш дом, мой любимый развесистый тополь. Как обугливалась жирная, сочная земля, как горячим пеплом осыпало обломки того, что было когда-то лёгоньким, чисто символическим забором. Успел увидеть мою бедную, сухощёкую, старенькую мать в наспех накинутом пёстром платке на седых разметавшихся волосах…
Я не хотел отомстить, нет. Это не в моём характере - я вообще немстителен и по натуре спокоен. Но я хотел, чтобы этот вандализм, это напрасное разрушение красивого, вечного, невообразимо хрупкого, наконец, прекратилось. Чтобы не разрывалось небо кровавыми молниями, чтобы не горели леса и деревни, тысячи точно таких же, как и моя, деревень - с огородами, с жирной землёй, с нежной сиренью под окном…
А ещё я очень хотел вернуться ко всему этому. Взрывы, смерти, вылеты - это было не для меня. К тому же, теперь у меня была девушка, которой можно было всё это показывать. Тонкая, как тростинка, нежная, как лёгкое утреннее облачко, глядящая доверчиво и мягко… Ей хотелось посвящать стихи и петь долгие песни о любви.
Я никогда не был героем, просто ради того, чтобы вернуться, ради того, чтобы вся эта кутерьма с бомбами и немцами закончилась, чтобы тихий осенний лес и чистое, высокое небо было хотя бы у тех, кто останется после этой заварушки живым, я был готов на что угодно. Например, на то, чтобы умереть.
Но разве это геройство?

Я никогда не считал себя героем.
Скромный гражданский пилот с южной Украины - ну, какой из меня герой? Когда шальная фантазия подкидывала изображение себя в орденах, в каком-нибудь высоком звании, с лицом самодовольного важного индюка (другими мне герои в орденах почему-то упорно не представлялись) я смеялся до слёз - очень уж это смешно выглядело в моём воображении. А оказалось, что ордена на потёртой гимнастёрке смотрятся вполне естественно, ведь они тоже замусолены в боях и прочих переделках.
На самом деле, я мог бы отказаться от того, чтобы пойти на фронт. Возраст непризывной, тридцать с гаком, а истребители - профессия молодых… Однако же пошёл. Не пойти было просто ниже моего достоинства - что же, все уйдут, а я, как трус, как почти-дезертир, буду с женщинами в тылу куковать?! Вот уж спасибо. Не в моём это характере - прятаться за чужими спинами.
Я никогда не ставил себе самоцелью выбиться в командование, и начинал, как и все, рядовым лейтенантом. Разве что доверия ко мне было побольше, профессиональный пилот, как-никак. Я натаскивал мальчишек, служивших со мной плечом к плечу в одном звании, но с образованием типа «взлёт-посадка». «Эти инородные тела в организме самолёта больше себе навредят, чем фрицу», - думал я и в очередной раз принимался читать теоретические лекции. Какая-никакая, а подготовка перед полётами. Я, конечно, хотел и с практической частью поработать, но этого мне не разрешили - сказали: «Звёздочки на погоны сначала нарасти, а потом указывай». Тьфу ты!
Честное слово, я сам не знал, чего ожидать от себя в первом бою. Я всю жизнь прожил мирно и тихо (спасение котят с деревьев не считается) и, вот честное слово, колени у меня тряслись перед первым боевым вылетом будь здоров. Однако - руки сами чуть ли не в первые минуты боя направили самолёт в атаку.
Так началась моя новая жизнь.
После первого боя нашей эскадрильи под командованием Андрея Фролова я, командир, да ещё пара парней были в более-менее адекватном состоянии - остальных не держали ноги. Ясное дело, натерпелись страху, первый бой без толкового прикрытия: вся эскадрилья - сплошь зелень, которая ещё режется, когда бреется!
И тогда мне в голову пришла идея.
Я взял в руки гитару и негромко запел что-то тихое, нежное и успокаивающее, такое, какое поют обычно матери своим сыновьям.
…И на следующий вечер меня попросили сыграть снова. А потом ещё, ещё, ещё… Вскоре ко мне присоединились и другие музыканты - и где только инструменты раздобыли, пройдохи?! А спустя месяц я уже вовсю дирижировал импровизированным оркестром и ждал погоны на старшего лейтенанта.
Позывной «Маэстро» прилепился мгновенно и, не буду скромничать, заслуженно. Я им гордился, как мальчишка, да и привык к нему быстро: в армии вообще по имени называть как-то не принято, ведь есть же фамилия и прозвище, что подходит намного лучше безликих Саш, Паш и прочих!
А эти Саши, Паши и прочие желторотики зачастую под вечер были как мешком пришибленные. Точнее, не мешком, а прошедшим тяжёлым днём. Каждый день видеть смерть… Врагу не пожелаешь!
Меня тоже заставляло устало опускать плечи и горбиться всё это кровавое безумие, в котором слышалось гудение вражеских самолётов и лающая немецкая речь, тем более, что это безумие происходило каждый грёбаный день. Но я держался. Заставлял себя распрямлять плечи, улыбаться, относиться ко всему с известной долей юмора и иронии… Честно говоря, я был зависим от этого. А ещё – от никотина, песен и музыки.
Скажу откровенно: я всегда искренне удивлялся, если меня называли непрошибаемым. Это было далеко не так. Я никогда не был ни непрошибаемым, ни героем…
Просто настоящий маэстро остаётся на сцене до конца, и до конца делает вид, что всё в порядке, даже если музыка уже давно катится к чертям собачьим.
Но разве это геройство?

«Я никогда не был героем»

Виктор Пелевин, 1962 года рождения, является автором нашумевших повестей и романов, таких как «Омон Ра», «Жизнь насекомых», «Чапаев и Пустота». Его последняя вещь, «Generation П», в прошлом году разошлась тиражом более 200 000 экземпляров. Среди нынешнего поколения постсоветских читателей именно он, будучи серьезным писателем, вызывает как наибольший интерес, так и ожесточенную критику.

Observer: В России Ваша последняя вещь называется «Generation П». Что это означает?

Виктор Пелевин: Существуют различные толкования. Во-первых, это связано с термином «Поколение Х». Во-вторых, это связано с тем русским словом, что используется в конце книги. Это русское ругательство «пиздец», очень грубое. Так что название книги означает еще «поколение пиздеца», т. е. то поколение, которое сталкивается с катастрофой. А теперь еще некоторые наши газеты решили, что это «поколение Путина». Так что можете толковать, как хотите.

О: В России Вы популярны, как звезда киноэкрана.

ВП: Как звезда экрана, фильмы с участием которой никто не видел. Я из всех сил стараюсь избегать общественного внимания.

О: На чем основывается Ваша популярность?

ВП: Я и сам не знаю, просто людям нравятся мои книги. Я же нигде особо не мелькаю, не засвечиваюсь на телевидении, не даю интервью направо и налево. Серьезно, не знаю, я просто стараюсь писать интересные книги.

О: А когда Вы начали писать?

ВП: Когда мне уже было сильно за двадцать. Сперва я ведь учился совсем другому.

O: Чему?

ВП: Готовился стать инженером-электронщиком.

О: Вы всегда хотели стать писателем?

ВП: В советское время быть просто писателем означало быть подлецом. Вот Солженицын, тот действительно боролся с системой, а я бы так никогда не смог, я никогда не был героем. Так что, если бы Советский Союз не развалился, то я бы и не начал писать. А если бы что-то и написал, то публиковать бы не стал.

О: Ваш стремительный взлет как писателя совпал с развалом Советского Союза. Создается впечатление, что вы эксплуатируете эту тему.

ВП: В общем, Вы правы, но меня интересует не столько Советский Союз, сколько постсоветская Россия. Пишущих про советское прошлое и так хватает, и это легко понять. Тем людям, кто всю жизнь прожил при Советской власти, больше и вспомнить-то нечего.

О: Кто из старых русских писателей на Вас повлиял?

ВП: Да много кто, думаю, что почти все, чьи книги я прочитал. Например, когда мне было семь или восемь лет, я начал читать юмористические рассказы Чехова. Вы ведь знаете, он начинал как писатель-юморист, пишущий рассказы для московских и петербургских журналов.

О: А Вы верите в предназначение творчества?

ВП: Нет. Я думаю, что если ты настоящий писатель, то о таких вещах просто не задумываешься. Вот когда не хватает творческой способности, тогда и начинаются рассуждения о высоких материях, но только это уже не поможет. Чем больше рассуждаешь, тем хуже ты, как писатель. Я не любитель литературных теорий.

О: Вы ведь еще известны как буддист?

ВП: Я всего лишь ученик, занимающийся практикой. Довольно часто я езжу в буддистские монастыри, последний раз прошлой зимой, в Южную Корею, на три месяца. Это был лучший способ встретить наступление нового века. Все это время нас кормили только рисом с морскими водорослями, а по случаю Нового Года выдали ломтик пиццы и стакан Кока-Колы.

О: Ваше отношение к современной российской литературной сцене?

ВП: Я не отношу себя к литературной сцене, потому что она не имеет отношения к литературе, а имеет отношение только к литературной жизни. Нет ничего хуже для писателя, как участвовать в этой так называемой литературной жизни, потому что она производит только так называемую литературу, к настоящей отношения не имеющую. Если ты хочешь писать хорошие книги, от всего этого надо держаться подальше. Так что я никогда не имею дела с литературными кругами и не трачу время на болтовню с другими писателями.

О: Над чем Вы сейчас работаете?

ВП: Пишу рассказы и обдумываю свою новую вещь.

О: А Ваше отношение к новому российскому президенту?

ВП: Новый российский президент? Самое смешное, что я узнал о нем только спустя два месяца после выборов, так как был в Корее, а там не было никакой связи с миром. В монастыре даже запрещено разговаривать, можно только писать записки. Так что я о нем ничего не знал, да и сейчас он не сильно меня занимает. На самом деле, я вам скажу, его избрали по двум причинам. Во-первых, для среднего российского избирателя он являлся новой фигурой. Хотя он и возглавлял КГБ, но особо не светился в масс-медиа, все время держался в тени. А если ты живешь в России, то через какое-то время понимаешь, что все известные политики есть не что иное, как шайка мошенников, из тех, что работают на вокзалах. Например, карточные мошенники - некоторые люди с ними играют и вроде бы выигрывают, некоторые им вроде бы проигрывают, но на самом деле все они в доле. Они тебя дурачат, заставляя принять участие в их игре, но ты никогда у них не сможешь выиграть. Так же воспринимаются и наши политики, неважно кто они - коммунисты, или так называемые либеральные демократы, или так называемые правые - все они в сознании обывателя, в конце концов, сливаются в одну шайку мошенников. А Путина к ним не причисляли, он был новым. Так что это одна причина. Вторая ж состоит в том, что он очень удачливый коммуникатор, в русском стиле, конечно. Он действительно может очень быстро приковать внимание, в этом, наверное, и состоит его прирожденная способность руководить. Наверное, русские воспринимают его так же, как в свое время американцы воспринимали Рейгана. Еще возможно, что ему помогла война в Чечне. Путин был очень воинственный и многие люди говорили, что он, наверное, сможет покончить с этой войной. А еще я придумал новое выражение для характеристики грядущего российского общества, оно мне очень нравится: «доткоммунизм».

Перевод - Кирилл Пестов http://pelevin.nov.ru/interview/o-obsrv/1.html.