Фолкнер когда я умирала ужас. Когда я умирала

Фолкнер Уильям

Когда я умирала

Уильям Фолкнер

Когда я умирала

Перевод В.Голышева

Текст, выделенный в книжном издании курсивом, заключен в фигурные {} скобки.

Мы с Джулом идем тропинкой через поле, друг за другом. Я впереди на пять шагов, но, если посмотреть от хлопкового сарая, видно будет, что растрепанная и мятая соломенная шляпа Джула -- на голову выше моей.

Тропа пролегла прямо, как по шнуру, ногами выглаженная, июлем обожженная, словно кирпич, между зелеными рядами хлопка, к хлопковому сараю, огибает его, сломавшись четырьмя скругленными прямыми углами, и дальше теряется в поле, утоптанная и узкая.

Хлопковый сарай сложен из нетесаных бревен, замазка из швов давно выпала. Квадратный, с просевшей односкатной крышей, пустой, сквозной и ветхий, он клонится под солнцем, и оба широких окна его смотрят из супротивных стен на тропинку. Я сворачиваю перед сараем и огибаю его по тропинке. Джул сзади в пяти шагах, глядя прямо перед собой, вошел в окно. Он глядит прямо вперед, светлые глаза будто из дерева на деревянном лице, и, в четыре шага пройдя сарай насквозь, негнущийся и важный, как деревянный индеец на табачном киоске, неживой выше пояса, выходит через другое окно на тропинку, как раз когда я выхожу из-за угла. Друг за другом в двух шагах, -только теперь он первым, -- мы идем по тропинке к подножию обрыва.

Повозка Талла -- у родника, привязана к перилам, вожжи захлестнуты за сиденье. В повозке два стула. Джул останавливается у родника, снимает с ивовой ветки тыкву и пьет. Я миную его и, поднимаясь по тропинке, слышу, как пилит Кеш.

Когда я выхожу наверх, он уже перестал пилить. Стоит в стружках и примеряет одну к другой две доски. Между тенями они желтые, как золото, мягкое золото, на них плавные ложбины от тесла: хороший плотник Кеш. Он опер обе доски на козлы, приставив к начатому гробу. Стал на колени и, прищуря один глаз, смотрит вдоль ребра, потом снимает доски и берет тесло. Хороший плотник. Лучшего гроба и пожелать бы себе не могла Адди Бандрен. Ей там будет спокойно и удобно. Я иду к дому, а вслед мне: тюк, -- тесло Кеша. -Тюк. Тюк.

Ну вот, подкопила яиц я и вчера испекла. Пироги удались на славу. Куры нам -- большое подспорье. Они хорошо несутся -- те, которых оставили нам опоссумы и прочие. Змеи еще, летом. Змея разорит курятник быстрей кого угодно. А раз обошлись они нам гораздо дороже, чем думал мистер Талл, и я обещала разницу покрыть за счет того, что они несутся лучше, мне приходилось яйца экономить, -- ведь я же настояла на покупке. Мы могли бы взять кур подешевле, но мисс Лоуингтон советовала завести хорошую породу -- я и пообещала, тем паче, мистер Талл сам говорит, что коровы и свиньи хорошей породы в конце концов окупаются. А когда мы столько кур потеряли, самим пришлось от яиц отказаться, -- не слушать же мне от мистера Талла попреки, что это я настояла на покупке. Тут мне мисс Лоуингтон сказала о пирогах, и я подумала, что могу испечь и зараз получить чистой выручки столько, сколько стоили бы еще две куры вдобавок к нашим. Если откладывать по яичку, то и яйца ничего не будут стоить. А в ту неделю они особенно неслись, и, кроме продажных, я и на пироги скопила, и сверх того столько, что и мука, и сахар, и дрова для плиты нам как бы даром достались.

Вот вчера я испекла -- а уж так старалась, как ни разу в жизни, на славу пироги удались. Нынче утром привозим их в город, а мисс Лоуингтон говорит, что та дама передумала и гостей звать не будет.

Все равно должна была взять, -- говорит Кэт.

Ну, -- говорю, -- на что они ей теперь?

Должна была взять, -- Кэт говорит. -- Конечно, богатая городская дама, ей что? -- захотела и передумала. Это бедным нельзя.

Богатство -- ничто перед лицом Господа, потому что Он видит сердце.

Может, в субботу на базаре продам, -- говорю. -- Пироги удались на славу.

Можешь получить за них по два доллара, -- говорит Кэт.

Да они мне, можно сказать, ничего не стоили. Яйца я накопила и обменяла дюжину на муку и сахар. Так что пироги, можно сказать, ничего не стоили, и мистер Талл сам понимает: отложила я сверх того, что на продажу, -можно считать, нашли их или в подарок получили.

Должна была взять пироги, -- говорит Кэт, -- ведь она все равно что слово тебе дала.

Господь видит сердце. Если так Он захотел, что у одних людей одно понятие о честности, а у других другое, то не мне Его волю оспаривать.

Да на что они ей? -- говорю. -- А пироги удались на славу.

Одеялом накрыта до подбородка, наружу только голова и руки. Она лежит на высокой подушке, чтобы смотреть в окно, и каждый раз, когда он берется за пилу или топор, мы его слышим. Да и оглохни, кажется, а взглянуть только на ее лицо -- все равно услышишь его и почти что увидишь. Лицо у нее осунулось, кожа обтянула белые валики костей. Глаза истаивают, как два огарка в чашечках железных подсвечников. Но вечной благодати нет на ней.

Пироги удались на славу, -- я говорю. -- Но Адди пекла лучше.

А как девчонка стирает и гладит, -- если это и вправду глаженое, -- видно по ее наволочке. Может, хоть тут поймет свою слепоту -- когда слегла и жива только заботами и милостями четверых мужчин и сорванца -- девчонки.

У нас тут никто не умеет печь, как Адди Бандрен, -- говорю. -Оглянуться не успеем, как она встанет на ноги, примется печь, и тогда нашу стряпню никому не сбудешь.

Бугорок от нее под одеялом не больше, чем от доски, и, если бы не шелест шелухи в матрасе, нипочем не догадаться, что дышит. Даже волосы у щеки и те не колыхнутся, хотя девчонка стоит прямо над ней и обмахивает веером. У нас на глазах, не переставая махать, поменяла руку.

Уснула? -- спрашивает Кэт.

На Кеша смотреть не может, -- говорит девчонка.

Слышим, как вгрызается в доску пила. С храпом. Юла повернулась на сундуке и смотрит в окно. Красивые на ней бусы и к красной шляпе идут. Не скажешь, что стоили всего двадцать шесть центов.

Должна была взять пироги, -- говорит Кэт. Деньги эти я бы с толком употребила. А пироги мне, кроме работы, можно считать, ничего не стоили. Скажу ему: промашка у каждого может случиться, но не каждый, скажу, выйдет после нее без убытка. Не все, скажу, могут съесть свои ошибки.

Кто-то идет по передней. Это Дарл. Прошел мимо двери, не заглянув, и скрывается в задней части дома. Юла смотрит на него, когда он проходит. Рука у нее поднялась, трогает бусы, потом волосы. Заметила, что я за ней наблюдаю, и сделала пустые глаза.

Папа и Вернон сидят на задней веранде. Оттянув двумя пальцами нижнюю губу, папа ссыпает за нее молотый табак с крышки табакерки. Они обернулись и смотрят на меня, а я перехожу веранду, опускаю тыкву в кадку с водой, пью.

Где Джул? -- спрашивает папа.

Еще мальчишкой я понял, насколько вкуснее вода, когда постоит в кедровой кадке. Прохладно-теплая, и отдает жарким июльским ветром в кедровой роще. Она должна постоять хотя бы часов шесть, и пить надо из тыквы. Из металла никогда не надо пить.

А ночью она еще вкусней. Я лежал на тюфяке в прихожей, ждал, и, когда они все засыпали, вставал и шел к кадушке. Кадушка черная, полка черная, гладь воды -- круглый проем в ничем, и, пока не зарябилось от ковша, видишь звезду-другую в кадке и в ковше звезду-другую, пока не выпил. Потом я подрос, повзрослел. Ждал, чтобы уснули, и лежал, задрав подол рубашки, слышал, что спят, осязал себя, хотя не трогал себя, чувствовал, как веет прохладная тишь на мои члены, и думал: не занят ли этим же в темноте Кеш, не занялся ли этим года за два до того, как я захотел заняться.

У папы ноги растоптанные, пальцы кривые, корявые, гнутые, а мизинцы совсем без ногтей, -- оттого что мальчишкой подолгу работал в сырых самодельных туфлях. Его башмаки стоят возле стула. Как будто вырублены из чугуна тупым топором. Вернон был в городе. Чтобы он поехал в город в комбинезоне, я ни разу не видел. Говорят: это все жена. Тоже была когда-то учительницей.

Я выплеснул опивки из ковша на землю и утерся рукавом. К утру дождь пойдет. А то еще и до ночи.

В хлеву, -- отвечаю. -- Запрягает мулов.

С конем своим он возится. Пройдет через хлев на выгон. Коня не видно: он в сосновых посадках, в холодке. Джул свистит, пронзительно, один раз. Конь всхрапывает, и Джул видит его: мелькнул, весело лоснясь, среди синих теней. Джул опять свистит: конь ссыпается по склону, упираясь передними ногами; острыми ушами прядет, разноцветными глазами водит -- и остановился боком к Джулу, шагах в десяти, глядит на него через плечо, в игривой и настороженной позе.

Давай-ка сюда, почтенный, -- говорит Джул. И срывается с места. Стремительно: полы отлетели назад, треплются языками, как пламя. Развевая гриву и хвост, вскидываясь и кося глазом, конь отбегает недалеко и снова останавливается, собрав ноги; смотрит на Джула. Джул медленно идет к нему, не шевеля руками. Если бы не двигались ноги Джула, эти две фигуры на солнце -- как живая картина.

Очередная книга Уильяма Фолкнера «Когда я умирала» относит нас в уже знакомые места юга Америки. Для тех, кто уже знаком с творчеством писателя, становятся узнаваемы местность, описываемая в произведении; люди, населяющие здешние земли; их внутренний мир и мотивы, которые ими движут. Фолкнер создал свой некий мир, городок, в отличие от фантастических описаний, настолько реалистичный и до боли знакомый. Он заселил его обычными людьми, и самое примечательное в этом то, что он не идеализирует человека. У него нет позитивных персонажей или негативных, у него встречаются лишь естественные индивидуальности. Невозможно найти идеального человека!

В голове каждого из нас в большей или меньшей степени появляются тщедушные мысли, направленные на удовлетворение потребностей, иногда даже самых низких. Насколько бы ни был светлым человек, даже в его душе найдется «затененный уголок». Фолкнер прекрасно это понимает, возможно, он только так и рассматривает человеческое существо, именно поэтому читатель не вдохновляется персонажами его книг, потому что в каждом из них может найти частицу себя. Причем, частицу не самую выдающуюся. Поэтому его книги столь противоречивы, иногда противны, омерзительны, но в то же время - столь глубоки.

Уильям Фолкнер - это бесспорно мастер психологической прозы. Трудно вспомнить другого писателя, которому с таким же завидным успехом удавалось создавать и передавать внутренний мир человека. Как и в « », Фолкнер прибегает к несколько нестандартной манере повествования и в произведение «Когда я умирала». Истинную суть человека можно постичь лишь сквозь призму его поступков и слов, возможно, поэтому писатель полностью самоустраняется из текста, оставив лишь монологи своих действующих лиц. Этот прием, несомненно, самым ярким образом дает четкое понимание того, какие личности действуют в произведении. А как было уже сказано выше, эти личности не из самых приятных. Хотя семейство Бандренов трудно отнести к заядлым мерзавцам, но вся их жизнь, а вернее, образ мысли каждого из членов семьи вызывает определенное отвращение.

Обобщая, можно даже сказать, что Бандрены - сумасшедшая семейка. Каждым из членов семьи движет личностно-эгоистичный мотив. На фоне страшного события - смерти матери Адди - порой поражают мысли и действия всех основных персонажей. Процесс перевозки тела в другой город и похорон занимает около десяти дней, в течение этого времени раскрывается вся подноготная каждого из родственников. Создается впечатление, что похороны матери - этого всего лишь прикрытие для каждого из детей и отца. Каждый преследует свои цели, именно это крайне сильно тяготит при чтении.

Кеш - опытный и умелый плотник, к тому же старший сын в семье, преданный своему делу и работе, тем не менее, настоящим фарсом выглядит его труд по строительству гроба под окном больной, но еще живой матери. Трудно объяснить такое действие одной лишь преданностью работе или желанием доказать сыновью любовь. Еще труднее подбодрить родного человека, напрямую указывая на его скорую кончину. Дьюи Дэлл - единственная дочь четы Бандренов - пользуется поездкой для решения собственной проблемы: беременности. В попытках скрыть этот факт она всячески пытается найти незаконное лекарство в аптеках города, куда привезли хоронить тело матери. В конце концов, отец семейства - Анс Бандрен - также ведом мелочной целью: вставить зубы. Абсурдность ситуации к тому же подчеркивается редкими сожалениями о потере родного человека.

В определенный момент создается впечатление, что для Адди Бандрен было самым лучшим вариантом поскорее распрощаться с этой семьей и домом, в котором нет места для любви, взаимному уважению и согласию. Каждый из членов семьи носит особую маску, скрывая свою настоящую сущность и лицо. Даже после смерти ситуация не изменяется: труп Адди везут десять дней под палящим солнцем, малоприятный запах разлагающегося тела пугает встречных прохожих, и только лишь сын Дарл понимает, что необходимо как можно скорее похоронить мать. В восприятии семьи Дарл выглядит настоящим сумасшедшим, однако на фоне семьи - он единственный, кто способен адекватно воспринимать ситуацию и предпринимает разные попытки, чтобы скорее почтить почившую мать. Однако в рамках безумной семьи он выглядит прокаженным, его трезвая оценка действительности натыкается на серьезное сопротивление отцовского абсурда - главаря всего этого цирка. Анс Бандрен, наверное, как никто другой в произведении, часто ссылается на желание жены быть похороненной в Джефферсоне (город, куда они направляются), и в итоге завершает это чудовищное паломничество поистине удручающим поступком.

Дело в том, что Анс после потери жены нуждается в ее замене, которую он, собственно, уже и подготовил в Джефферсоне. После похорон он представляет детям новую женщину, в которой, я в этом уверен, большинство найдет новую жертву, которую будут терзать своим безумством, а возможно, подготовят к упокою!

После прочтения книги «Когда я умирала» очень трудно сделать выводы и понять, о чем она написана. Наверное, о людях, о том, какие они есть на самом деле. О том, что человек двуличен по своей натуре, особенно стоит опасаться волка в овечьей шкуре, однако роман вряд ли был написан в качестве предупреждения, скорее - в плане исповеди, а возможно сожалении о том, что мы часто тратим свое время и драгоценную жизнь на тех людей, которые этого не стоят. И пусть никто не совершенен в своих мыслях и идеях, есть те, кто этого достоин больше!

ДАРЛ

Мы с Джулом идем тропинкой через поле, друг за другом. Я впереди на пять шагов, но, если посмотреть от хлопкового сарая, видно будет, что растрепанная и мятая соломенная шляпа Джула - на голову выше моей.

Тропа пролегла прямо, как по шнуру, ногами выглаженная, июлем обожженная, словно кирпич, между зелеными рядами хлопка, к хлопковому сараю, огибает его, сломавшись четырьмя скругленными прямыми углами, и дальше теряется в поле, утоптанная и узкая.

Хлопковый сарай сложен из нетесаных бревен, замазка из швов давно выпала. Квадратный, с просевшей односкатной крышей, пустой, сквозной и ветхий, он клонится под солнцем, и оба широких окна его смотрят из супротивных стен на тропинку. Я сворачиваю перед сараем и огибаю его по тропинке. Джул сзади в пяти шагах, глядя прямо перед собой, вошел в окно. Он глядит прямо вперед, светлые глаза будто из дерева на деревянном лице, и, в четыре шага пройдя сарай насквозь, негнущийся и важный, как деревянный индеец на табачном киоске, неживой выше пояса, выходит через другое окно на тропинку, как раз когда я выхожу из‑за угла. Друг за другом в двух шагах, - только теперь он первым, - мы идем по тропинке к подножию обрыва.

Повозка Талла - у родника, привязана к перилам, вожжи захлестнуты за сиденье. В повозке два стула. Джул останавливается у родника, снимает с ивовой ветки тыкву и пьет. Я миную его и, поднимаясь по тропинке, слышу, как пилит Кеш.

Когда я выхожу наверх, он уже перестал пилить. Стоит в стружках и примеряет одну к другой две доски. Между тенями они желтые, как золото, мягкое золото, на них плавные ложбины от тесла: хороший плотник Кеш. Он опер обе доски на козлы, приставив к начатому гробу. Стал на колени и, прищуря один глаз, смотрит вдоль ребра, потом снимает доски и берет тесло. Хороший плотник. Лучшего гроба и пожелать бы себе не могла Адди Бандрен. Ей там будет спокойно и удобно. Я иду к дому, а вслед мне: тюк, - тесло Кеша. - Тюк. Тюк.

КОРА

Ну вот, подкопила яиц я и вчера испекла. Пироги удались на славу. Куры нам - большое подспорье. Они хорошо несутся - те, которых оставили нам опоссумы и прочие. Змеи еще, летом. Змея разорит курятник быстрей кого угодно. А раз обошлись они нам гораздо дороже, чем думал мистер Талл, и я обещала разницу покрыть за счет того, что они несутся лучше, мне приходилось яйца экономить, - ведь я же настояла на покупке. Мы могли бы взять кур подешевле, но мисс Лоуингтон советовала завести хорошую породу - я и пообещала, тем паче, мистер Талл сам говорит, что коровы и свиньи хорошей породы в конце концов окупаются. А когда мы столько кур потеряли, самим пришлось от яиц отказаться, - не слушать же мне от мистера Талла попреки, что это я настояла на покупке. Тут мне мисс Лоуингтон сказала о пирогах, и я подумала, что могу испечь и зараз получить чистой выручки столько, сколько стоили бы еще две куры вдобавок к нашим. Если откладывать по яичку, то и яйца ничего не будут стоить. А в ту неделю они особенно неслись, и, кроме продажных, я и на пироги скопила, и сверх того столько, что и мука, и сахар, и дрова для плиты нам как бы даром достались.

Вот вчера я испекла - а уж так старалась, как ни разу в жизни, на славу пироги удались. Нынче утром привозим их в город, а мисс Лоуингтон говорит, что та дама передумала и гостей звать не будет.

Все равно должна была взять, - говорит Кэт.

Ну, - говорю, - на что они ей теперь?

Должна была взять, - Кэт говорит. - Конечно, богатая городская дама, ей что? - захотела и передумала. Это бедным нельзя.

Богатство - ничто перед лицом Господа, потому что Он видит сердце.

Может, в субботу на базаре продам, - говорю.

William Faulkner

© William Faulkner, 1930

© Перевод. В. Голышев, 2015

© Издание на русском языке AST Publishers, 2017

ДАРЛ

Мы с Джулом идем тропинкой через поле, друг за другом. Я впереди на пять шагов, но, если посмотреть от хлопкового сарая, видно будет, что растрепанная и мятая соломенная шляпа Джула – на голову выше моей.

Тропа пролегла прямо, как по шнуру, ногами выглаженная, июлем обожженная, словно кирпич, между зелеными рядами хлопка, к хлопковому сараю, огибает его, сломавшись четырьмя скругленными прямыми углами, и дальше теряется в поле, утоптанная и узкая.

Хлопковый сарай сложен из нетесаных бревен, замазка из швов давно выпала. Квадратный, с просевшей односкатной крышей, пустой, сквозной и ветхий, он клонится под солнцем, и оба широких окна его смотрят из супротивных стен на тропинку. Я сворачиваю перед сараем и огибаю его по тропинке. Джул сзади в пяти шагах, глядя прямо перед собой, вошел в окно. Он глядит прямо вперед, светлые глаза будто из дерева на деревянном лице, и, в четыре шага пройдя сарай насквозь, негнущийся и важный, как деревянный индеец на табачном киоске, неживой выше пояса, выходит через другое окно на тропинку, как раз когда я выхожу из-за угла. Друг за другом в двух шагах, – только теперь он первым, – мы идем по тропинке к подножию обрыва.

Повозка Талла – у родника, привязана к перилам, вожжи захлестнуты за сиденье. В повозке два стула. Джул останавливается у родника, снимает с ивовой ветки тыкву и пьет. Я миную его и, поднимаясь по тропинке, слышу, как пилит Кеш.

Когда я выхожу наверх, он уже перестал пилить. Стоит в стружках и примеряет одну к другой две доски. Между тенями они желтые, как золото, мягкое золото, на них плавные ложбины от тесла: хороший плотник Кеш. Он опер обе доски на козлы, приставив к начатому гробу. Стал на колени и, прищуря один глаз, смотрит вдоль ребра, потом снимает доски и берет тесло. Хороший плотник. Лучшего гроба и пожелать бы себе не могла Адди Бандрен. Ей там будет спокойно и удобно. Я иду к дому, а вслед мне: тюк, – тесло Кеша. – Тюк. Тюк.

КОРА

Ну вот, подкопила яиц я и вчера испекла. Пироги удались на славу. Куры нам – большое подспорье. Они хорошо несутся – те, которых оставили нам опоссумы и прочие. Змеи еще, летом. Змея разорит курятник быстрей кого угодно. А раз обошлись они нам гораздо дороже, чем думал мистер Талл, и я обещала разницу покрыть за счет того, что они несутся лучше, мне приходилось яйца экономить, – ведь я же настояла на покупке. Мы могли бы взять кур подешевле, но мисс Лоуингтон советовала завести хорошую породу – я и пообещала, тем паче мистер Талл сам говорит, что коровы и свиньи хорошей породы в конце концов окупаются. А когда мы столько кур потеряли, самим пришлось от яиц отказаться, – не слушать же мне от мистера Талла попреки, что это я настояла на покупке. Тут мне мисс Лоуингтон сказала о пирогах, и я подумала, что могу испечь и зараз получить чистой выручки столько, сколько стоили бы еще две куры вдобавок к нашим. Если откладывать по яичку, то и яйца ничего не будут стоить. А в ту неделю они особенно неслись, и, кроме продажных, я и на пироги скопила, и сверх того столько, что и мука, и сахар, и дрова для плиты нам как бы даром достались.

Вот вчера я испекла – и уж так старалась, как ни разу в жизни, на славу пироги удались. Нынче утром привозим их в город, а мисс Лоуингтон говорит, что та дама передумала и гостей звать не будет.

– Все равно должна была взять, – говорит Кэт.

– Ну, – говорю, – на что они ей теперь?

– Должна была взять. – Кэт говорит. – Конечно, богатая городская дама, ей что? – захотела и передумала. Это бедным нельзя.

Богатство – ничто перед лицом Господа, потому что Он видит сердце.

– Может, в субботу на базаре продам, – говорю. – Пироги удались на славу.

– Можешь получить за них по два доллара, – говорит Кэт.

– Да они мне, можно сказать, ничего не стоили. Яйца я накопила и обменяла дюжину на муку и сахар. Так что пироги, можно сказать, ничего не стоили, и мистер Талл сам понимает: отложила я сверх того, что на продажу, – можно считать, нашли их или в подарок получили.

– Должна была взять пироги, – говорит Кэт, – ведь она все равно что слово тебе дала.

Господь видит сердце. Если так Он захотел, что у одних людей одно понятие о честности, а у других другое, то не мне Его волю оспаривать.

– Да на что они ей? – говорю. А пироги удались на славу.

Одеялом накрыта до подбородка, наружу только голова и руки. Она лежит на высокой подушке, чтобы смотреть в окно, и каждый раз, когда он берется за пилу или топор, мы его слышим. Да и оглохни, кажется, а взглянуть только на ее лицо – все равно услышишь его и почти что увидишь. Лицо у нее осунулось, кожа обтянула белые валики костей. Глаза истаивают, как два огарка в чашечках железных подсвечников. Но вечной благодати нет на ней.

– Пироги удались на славу. – Я говорю. – Но Адди пекла лучше.

А как девчонка стирает и гладит, – если это и вправду глаженое, – видно по ее наволочке. Может, хоть тут поймет свою слепоту – когда слегла и жива только заботами и милостями четверых мужчин и сорванца-девчонки.

– У нас тут никто не умеет печь, как Адди Бандрен, – говорю. – Оглянуться не успеем, как она встанет на ноги, примется печь, и тогда нашу стряпню никому не сбудешь.

Бугорок от нее под одеялом не больше, чем от доски, и, если бы не шелест шелухи в матрасе, нипочем не догадаться, что дышит. Даже волосы у щеки и те не колыхнутся, хотя девчонка стоит прямо над ней и обмахивает веером. У нас на глазах, не переставая махать, поменяла руку.

– Уснула? – спрашивает Кэт.

– На Кеша смотреть не может, – говорит девчонка.

Слышим, как вгрызается в доску пила. С храпом. Юла повернулась на сундуке и смотрит в окно. Красивые на ней бусы и к красной шляпе идут. Не скажешь, что стоили всего двадцать пять центов.

– Должна была взять пироги, – говорит Кэт.

Деньги эти я бы с толком употребила. А пироги мне, кроме работы, можно считать, ничего не стоили. Скажу ему: промашка у каждого может случиться, но не каждый, скажу, выйдет после нее без убытка. Не все, скажу, могут съесть свои ошибки.

Кто-то идет по передней. Это Дарл. Прошел мимо двери, не заглянув, и скрывается в задней части дома. Юла смотрит на него, когда он проходит. Рука у нее поднялась, трогает бусы, потом волосы. Заметила, что я за ней наблюдаю, и сделала пустые глаза.

ДАРЛ

Папа и Вернон сидят на задней веранде. Оттянув двумя пальцами нижнюю губу, папа ссыпает за нее молотый табак с крышки табакерки. Они обернулись и смотрят на меня, а я перехожу веранду, опускаю тыкву в кадку с водой, пью.

– Где Джул? – спрашивает папа.

Еще мальчишкой я понял, насколько вкуснее вода, когда постоит в кедровой кадке. Прохладно-теплая и отдает жарким июльским ветром в кедровой роще.

Она должна постоять хотя бы часов шесть, и пить надо из тыквы. Из металла никогда не надо пить.

А ночью она еще вкусней. Я лежал на тюфяке в прихожей, ждал, и, когда они все засыпали, вставал и шел к кадушке. Кадушка черная, полка черная, гладь воды – круглый проем в ничем, и, пока не зарябилась от ковша, видишь звезду-другую в кадке и в ковше звезду-другую, пока не выпил. Потом я подрос, повзрослел. Ждал, чтобы уснули, и лежал, задрав подол рубашки, слышал, что спят, осязал себя, хотя не трогал себя, чувствовал, как веет прохладная тишь на мои члены, и думал: не занят ли этим же в темноте Кеш, не занялся ли этим года за два до того, как я захотел заняться.

У папы ноги растоптанные, пальцы кривые, корявые, гнутые, а мизинцы совсем без ногтей, – оттого что мальчишкой подолгу работал в сырых самодельных туфлях. Его башмаки стоят возле стула. Как будто вырублены из чугуна тупым топором. Вернон был в городе. Чтобы он поехал в город в комбинезоне, я ни разу не видел. Говорят: это все жена. Тоже была когда-то учительницей.

Я выплеснул опивки из ковша на землю и утерся рукавом. К утру дождь пойдет. А то еще и до ночи.

– В хлеву, – отвечаю. – Запрягает мулов.

С конем своим он возится. Пройдет через хлев на выгон. Коня не видно: он в сосновых посадках, в холодке. Джул свистит, пронзительно, один раз. Конь всхрапывает, и Джул видит его: мелькнул, весело лоснясь, среди синих теней. Джул опять свистит; конь ссыпается по склону, упираясь передними ногами; острыми ушами прядет, разноцветными глазами водит – и остановился боком к Джулу, шагах в десяти, глядит на него через плечо, в игривой и настороженной позе.

– Давай-ка сюда, почтенный, – говорит Джул. И срывается с места. Стремительно: полы отлетели назад, треплются языками, как пламя. Развевая гриву и хвост, вскидываясь и кося глазом, конь отбегает недалеко и снова останавливается, собрав ноги; смотрит на Джула. Джул медленно идет к нему, не шевеля руками. Если бы не двигались ноги Джула, эти две фигуры на солнце – как живая картина.

Когда Джул подходит к коню почти вплотную, конь взвивается на дыбы и норовит ударить его копытами. Джул заключен в поблескивающий копытный лабиринт, словно обнят призрачными крыльями; между ними, под закинутой грудью, он движется со взрывчатой гибкостью змеи. За миг до того, как рывок отдастся в его руках, он видит со стороны свое тело, вытянувшееся над землей в змеином всхлесте; поймал ноздри коня и снова стоит на земле. Застыли в неимоверном напряжении: конь будто пятится, и бедра его вздрагивают от натуги; Джул, вросший ногами в землю, душит коня, одной рукой захватив ноздри, а другой часто и ласково гладит его, осыпая грязной, яростной бранью.

Длится миг неимоверного напряжения; конь дрожит и стонет. Но вот Джул у него на спине. Сгорбясь, взвился в воздух, словно бич, и еще в полете приладил тело к коню. Мгновение конь стоит, расставив ноги, с опущенной головой, потом бросается вскачь. Джул высоко, как пиявка на холке, а конь тяжелыми прыжками несется вниз по склону и, засеменив, останавливается перед изгородью.

– Ну, – говорит Джул, – хватит, если наигрался.

В хлеву Джул соскакивает на ходу. Конь входит в стойло, Джул за ним. Не оглянувшись, конь пробует лягнуть его, и копыто с пистолетным грохотом ударяет в стену. Джул пинает его в брюхо; конь, оскалясь, поворачивает голову; Джул бьет его по морде кулаком, потом, проскользнув вперед, вскакивает на корыто. Держась за ясли, он опускает голову и смотрит поверх перегородок в дверь. На тропинке никого, отсюда не слышно даже пилы Кеша. Он тянется вверх, торопливо стаскивает охапками сено и наталкивает в ясли.

– Жри. Ну-ка живее подметай, гад толстопузый, пока не отняли. Сучёнок мой хороший, – говорит он.

ДЖУЛ

Все потому, что он торчит под самым окном, пилит, колотит по чертову ящику. У нее на глазах. И каждый вздох ее полон этого стука и ширканья, и все у нее на глазах, а он долбит ей: Видишь? Видишь, какой хороший тебе строю? Я ему сказал, чтобы перешел на другое место. Ты что, ей-богу, вколотить ее туда хочешь? – говорю. Вот так же раз, когда он был мальчишкой, она сказала: было бы удобрение, я цветы бы посадила, – а он взял хлебный противень и принес из хлева полный навозу.

И эти теперь расселись, как стервятники. Ждут, обмахиваются. Я сказал: ну что ты стучишь и пилишь, человеку уснуть невозможно, – а у нее руки на одеяле – будто выкопал кто два корешка, помыть хотел, да не отмываются. Вижу веер и руку Дюи Дэлл. Дай ей покой, говорю. Стучат, и пилят, и воздух над лицом гоняют, так что усталому человеку вдохнуть некогда, и тесло это чертово знай себе: Щепку долой. Щепку долой. Щепку долой, – чтобы каждый прохожий на дороге остановился, посмотрел и сказал: какой хороший плотник. Моя бы воля, когда Кеш упал с церкви или когда на отца воз дров свалился и он лежал хворал – моя бы воля, не было бы такого, чтобы каждая сволочь в округе приходила поглазеть на нее, потому что если есть Бог, то на кой тогда Он нужен. Были бы я и она, двое, на горе, и я бы камни катил им в морду, подбирал и бросал с горы, в морду, в зубы, куда попало, ей-богу, пока она не успокоилась бы и не стучало бы чертово тесло: Щепку долой. Щепку долой, и мы успокоимся.

ДАРЛ

Смотрим, как он огибает угол и поднимается по ступенькам. На нас не глядит.

– Готов? – спрашивает.

– Если ты запряг, – отвечаю. Говорю: – Погоди.

Стал, смотрит на папу. Вернон сплевывает, не шевелясь. Сплевывает с чинной неторопливостью, прицельно, в рябую пыль под верандой. Папа потирает колени. Глядит куда-то за обрыв, на равнину. Джул посмотрел на него еще немного, потом идет к ведру и снова пьет.

– Пуще всех не люблю нерешенного дела, – говорит папа.

– Это же три доллара, – говорю я.

Рубашка на горбу у папы выгорела сильнее, чем в других местах. Пота у него на рубашке нет. Ни разу не видел потного пятна у него на рубашке. Ему было двадцать два года, и он заболел оттого, что работал на солнце, а теперь объясняет всем, что если еще раз вспотеет – умрет. По-моему, сам в это верит.

– Но если она отойдет, до того как вернетесь, – говорит папа, – ей будет обидно.

Вернон сплевывает в пыль. А дождь к утру пойдет.

– Она рассчитывала на это, – говорит папа. – Она захочет ехать сразу. Я ее знаю. Я ей обещал, что упряжка будет на месте, и она на это рассчитывает.

– Три доллара нам тогда сильно пригодятся. – Я говорю.

Он глядит на равнину и потирает колени. С тех пор как у папы выпали зубы, он будто медленно жует губами, когда опускает голову. Из-за щетины он напоминает лицом старую собаку. Я говорю:

– Ты поскорей решай, чтобы мы до темноты туда поспели и погрузились.

– Мама не такая плохая. – Джул говорит. – Не болтай, Дарл.

– В самом деле, – говорит Вернон. – Сегодня она больше на себя похожа – за всю неделю такой не была. Когда вы с Джулом вернетесь, она уж сидеть будет.

– Тебе лучше знать, – говорит Джул. – То и дело ходите, смотрите. То ты, то родня твоя.

Вернон смотрит на него. У Джула на румяном лице глаза будто из светлого дерева. Он на голову выше нас всех, всегда был выше. Я им говорю, что поэтому мама его и лупила больше и баловала. Потому что слонялся по дому больше всех. Потому, говорю, и Джулом назвала.

– Не болтай, Джул, – говорит папа, словно и не особенно прислушивался. Он глядит на равнину и потирает колени.

– Ты можешь одолжить упряжку у Вернона, а мы тебя догоним. – Я говорю. – Если она нас не дождется.

– Хватит ерунду-то болтать, – говорит Джул.

– Она захочет ехать на своей, – говорит папа. Он трет колени. – Пуще всех не люблю.

– Все потому, что лежит и смотрит, как Кеш стругает чертов… – говорит Джул. Говорит грубо, со злостью, но самого слова не произносит. Так мальчишка буянит в темноте, распаляет в себе храбрость, и вдруг затих, своего же шума испугался.

– Она сама этого хотела – и на повозке тоже на своей хочет, – говорит папа. – Ей покойней будет знать, что он хороший и притом свой. Она всегда была щепетильной женщиной. Сам знаешь.

– Свой так свой, – говорит Джул. – Только кто тебе сказал, что он… – Джул смотрит папе в затылок, и глаза у него будто из светлого дерева.

– Да нет, – вступает Вернон, – она продержится, пока Кеш не кончит. Продержится, пока всё не приготовят, пока срок ей не придет. А дороги сейчас такие, что вы ее одним духом домчите.

– Дождь собирается, – говорит папа. – Я невезучий человек. Всю жизнь невезучий. – Он потирает колени. – Доктор того и гляди заявится, будь он неладен. Не мог я его раньше известить. Приехал бы назавтра, сказал, что срок подходит, – она бы ждать не стала. Я ее знаю. Есть повозка, нет повозки – ждать не стала бы. Тогда бы она огорчилась, а я ее огорчать не хочу ни за что на свете. Родные ее похоронены в Джефферсоне и ждут ее там, – понятно, ей будет невтерпеж. Я ей слово дал, что мы с ребятами доставим ее туда без проволочек, лишь бы мулы не подвели, – пускай не беспокоится. – Он потирает колени. – Не люблю нерешенного дела.

– Да что вам неймется? – грубо, со злостью говорит Джул. – И Кеш круглый день у ней под окном пилит и стучит по…

– Она сама так хотела, – говорит папа. – Ни любви, ни жалости к ней у тебя нету. И не было никогда. Мы с ней ни у кого одалживаться не станем. Не одалживались сроду, и ей спокойней спать, когда знает это, знает, что ее родная кровь напилит доски и забьет гвозди. Она всегда за собой убирала.

– Три доллара ведь, – я говорю. – Ну, ехать нам или не ехать? – Папа потирает колени. – Завтра к вечеру вернемся.

– Ну… – говорит папа. Волосы торчат вбок, он смотрит на равнину и медленно переталкивает табак из-за щеки за щеку.

– Пошли, – говорит Джул. Спускается с веранды. Вернон аккуратно сплевывает в пыль.

– Только чтобы к вечеру, – говорит папа. – Я не хочу, чтобы она ждала.

Джул оглянулся и сворачивает за дом. Я иду в прихожую и до самой ее двери слышу голоса. Дом наш немного наклонился под гору, и сквозняк в прихожей дует всегда с подъемом. Бросишь перо у входа, его подхватит, вынесет к потолку, отгонит к черной двери, и там оно попадет в нисходящий ток; то же самое – с голосами. Войдешь в прихожую, и они будто над головой у тебя, в воздухе говорят.

Jewel – драгоценность, сокровище (англ.).

Фолкнер Уильям

Когда я умирала

Уильям Фолкнер

Когда я умирала

Перевод В.Голышева

Текст, выделенный в книжном издании курсивом, заключен в фигурные {} скобки.

Мы с Джулом идем тропинкой через поле, друг за другом. Я впереди на пять шагов, но, если посмотреть от хлопкового сарая, видно будет, что растрепанная и мятая соломенная шляпа Джула -- на голову выше моей.

Тропа пролегла прямо, как по шнуру, ногами выглаженная, июлем обожженная, словно кирпич, между зелеными рядами хлопка, к хлопковому сараю, огибает его, сломавшись четырьмя скругленными прямыми углами, и дальше теряется в поле, утоптанная и узкая.

Хлопковый сарай сложен из нетесаных бревен, замазка из швов давно выпала. Квадратный, с просевшей односкатной крышей, пустой, сквозной и ветхий, он клонится под солнцем, и оба широких окна его смотрят из супротивных стен на тропинку. Я сворачиваю перед сараем и огибаю его по тропинке. Джул сзади в пяти шагах, глядя прямо перед собой, вошел в окно. Он глядит прямо вперед, светлые глаза будто из дерева на деревянном лице, и, в четыре шага пройдя сарай насквозь, негнущийся и важный, как деревянный индеец на табачном киоске, неживой выше пояса, выходит через другое окно на тропинку, как раз когда я выхожу из-за угла. Друг за другом в двух шагах, -только теперь он первым, -- мы идем по тропинке к подножию обрыва.

Повозка Талла -- у родника, привязана к перилам, вожжи захлестнуты за сиденье. В повозке два стула. Джул останавливается у родника, снимает с ивовой ветки тыкву и пьет. Я миную его и, поднимаясь по тропинке, слышу, как пилит Кеш.

Когда я выхожу наверх, он уже перестал пилить. Стоит в стружках и примеряет одну к другой две доски. Между тенями они желтые, как золото, мягкое золото, на них плавные ложбины от тесла: хороший плотник Кеш. Он опер обе доски на козлы, приставив к начатому гробу. Стал на колени и, прищуря один глаз, смотрит вдоль ребра, потом снимает доски и берет тесло. Хороший плотник. Лучшего гроба и пожелать бы себе не могла Адди Бандрен. Ей там будет спокойно и удобно. Я иду к дому, а вслед мне: тюк, -- тесло Кеша. -Тюк. Тюк.

Ну вот, подкопила яиц я и вчера испекла. Пироги удались на славу. Куры нам -- большое подспорье. Они хорошо несутся -- те, которых оставили нам опоссумы и прочие. Змеи еще, летом. Змея разорит курятник быстрей кого угодно. А раз обошлись они нам гораздо дороже, чем думал мистер Талл, и я обещала разницу покрыть за счет того, что они несутся лучше, мне приходилось яйца экономить, -- ведь я же настояла на покупке. Мы могли бы взять кур подешевле, но мисс Лоуингтон советовала завести хорошую породу -- я и пообещала, тем паче, мистер Талл сам говорит, что коровы и свиньи хорошей породы в конце концов окупаются. А когда мы столько кур потеряли, самим пришлось от яиц отказаться, -- не слушать же мне от мистера Талла попреки, что это я настояла на покупке. Тут мне мисс Лоуингтон сказала о пирогах, и я подумала, что могу испечь и зараз получить чистой выручки столько, сколько стоили бы еще две куры вдобавок к нашим. Если откладывать по яичку, то и яйца ничего не будут стоить. А в ту неделю они особенно неслись, и, кроме продажных, я и на пироги скопила, и сверх того столько, что и мука, и сахар, и дрова для плиты нам как бы даром достались.

Вот вчера я испекла -- а уж так старалась, как ни разу в жизни, на славу пироги удались. Нынче утром привозим их в город, а мисс Лоуингтон говорит, что та дама передумала и гостей звать не будет.

Все равно должна была взять, -- говорит Кэт.

Ну, -- говорю, -- на что они ей теперь?

Должна была взять, -- Кэт говорит. -- Конечно, богатая городская дама, ей что? -- захотела и передумала. Это бедным нельзя.

Богатство -- ничто перед лицом Господа, потому что Он видит сердце.

Может, в субботу на базаре продам, -- говорю. -- Пироги удались на славу.

Можешь получить за них по два доллара, -- говорит Кэт.

Да они мне, можно сказать, ничего не стоили. Яйца я накопила и обменяла дюжину на муку и сахар. Так что пироги, можно сказать, ничего не стоили, и мистер Талл сам понимает: отложила я сверх того, что на продажу, -можно считать, нашли их или в подарок получили.

Должна была взять пироги, -- говорит Кэт, -- ведь она все равно что слово тебе дала.

Господь видит сердце. Если так Он захотел, что у одних людей одно понятие о честности, а у других другое, то не мне Его волю оспаривать.

Да на что они ей? -- говорю. -- А пироги удались на славу.

Одеялом накрыта до подбородка, наружу только голова и руки. Она лежит на высокой подушке, чтобы смотреть в окно, и каждый раз, когда он берется за пилу или топор, мы его слышим. Да и оглохни, кажется, а взглянуть только на ее лицо -- все равно услышишь его и почти что увидишь. Лицо у нее осунулось, кожа обтянула белые валики костей. Глаза истаивают, как два огарка в чашечках железных подсвечников. Но вечной благодати нет на ней.

Пироги удались на славу, -- я говорю. -- Но Адди пекла лучше.

А как девчонка стирает и гладит, -- если это и вправду глаженое, -- видно по ее наволочке. Может, хоть тут поймет свою слепоту -- когда слегла и жива только заботами и милостями четверых мужчин и сорванца -- девчонки.

У нас тут никто не умеет печь, как Адди Бандрен, -- говорю. -Оглянуться не успеем, как она встанет на ноги, примется печь, и тогда нашу стряпню никому не сбудешь.

Бугорок от нее под одеялом не больше, чем от доски, и, если бы не шелест шелухи в матрасе, нипочем не догадаться, что дышит. Даже волосы у щеки и те не колыхнутся, хотя девчонка стоит прямо над ней и обмахивает веером. У нас на глазах, не переставая махать, поменяла руку.

Уснула? -- спрашивает Кэт.

На Кеша смотреть не может, -- говорит девчонка.

Слышим, как вгрызается в доску пила. С храпом. Юла повернулась на сундуке и смотрит в окно. Красивые на ней бусы и к красной шляпе идут. Не скажешь, что стоили всего двадцать шесть центов.

Должна была взять пироги, -- говорит Кэт. Деньги эти я бы с толком употребила. А пироги мне, кроме работы, можно считать, ничего не стоили. Скажу ему: промашка у каждого может случиться, но не каждый, скажу, выйдет после нее без убытка. Не все, скажу, могут съесть свои ошибки.

Кто-то идет по передней. Это Дарл. Прошел мимо двери, не заглянув, и скрывается в задней части дома. Юла смотрит на него, когда он проходит. Рука у нее поднялась, трогает бусы, потом волосы. Заметила, что я за ней наблюдаю, и сделала пустые глаза.

Папа и Вернон сидят на задней веранде. Оттянув двумя пальцами нижнюю губу, папа ссыпает за нее молотый табак с крышки табакерки. Они обернулись и смотрят на меня, а я перехожу веранду, опускаю тыкву в кадку с водой, пью.